Красное колесо. Узел 4. Апрель Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:
Но хоть бы и сто раз был прав Марков, а я бы не нашел аргументов, – а всё равно из войны надо выходить, выходить, выходить» (111).
Только понимает это один Воротынцев. Солженицын и одарил своей заветной исторической идеей (Россию надорвало и низвергло в хаос революции участие в Первой мировой войне, сепаратный мир мог бы её спасти) вымышленного персонажа, потому что не видел её серьезного приверженца среди действовавших в 1910-е годы политиков. В том и трагедия России 1917 года, что любое выправление частных ошибок подразумевает продолжение ставшей ненавистной народу войны и требующую новых и новых жертв борьбу за победу. Остановить войну действительно крайне трудно – и практически, и морально-психологически. Противостояние Гучкова и Милюкова Совету завязано на их «оборончестве» (которое противники именуют «империализмом»); петроградское население, поддержавшее Временное правительство в дни апрельского кризиса, выходит на улицы с провоенными лозунгами; мы не можем не сочувствовать солдатам и офицерам, прошедшим войну и возмущённым «пацифистскими» призывами ленинцев (см. в особенности главу о демонстрации инвалидов, которую стремятся сорвать большевики, оскорбляя увечных, грозя им физической расправой и прямо пуская в ход руки – 27). У Маркова есть основания мрачно шутить о «ловушечном положении»: «Да в какую компанию вы попадаете и меня тянете? Вместе с Лениным?» (111).
Эта – до конца очень мало кем осознаваемая – безвыходность и лишает воли тех, кто должен принимать решения. Положение столь
Их немного. Ибо для того, чтобы с оптимизмом воспринимать весенние события и рваться об эту пору наверх, необходим совершенно особый склад, так сказать, резко повышенная душевная близорукость.
Продвигаясь по тексту Четвёртого Узла, мы постепенно понимаем, почему при отмеченной уже (подчеркнутой Солженицыным) сцепленности апрельских событий с мартовскими (та же суета и слепота, то же непрестанное речеговорение, то же хаотическое движение толп и прихотливые, но наивные расчеты политиков разного калибра) мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему Ксеньи и Сани (180), уже произошёл, отчетливо указывает композиция «Красного Колеса»: «Апрель Семнадцатого» включен не в Первое действие («Революция»), но во Второе («Народоправство»). Как в «Августе Четырнадцатого» революция «уже пришла» (хотя факт этот констатирован Нечволодовым только во Втором Узле – О-16: 68), так в «Апреле…» она уже победила. [12] И закончилась. Атмосфера стала другой.
12
То, что в последней главе «Апреля…» мы застаём Воротынцева на том самом могилёвском Валу, где он беседовал с Нечволодовым, заметить нетрудно, тем более что автор сам напоминает о разговоре из «Октября Шестнадцатого»: «Вот тут, позади близко, за этими деревьями, впечатывал Нечволодов: революция у ж е п р и ш л а! <…> Тогда – не хотелось поверить» (186). Укажу ещё одну значимую параллель к этому эпизоду. Нечволодов втолковывает Воротынцеву: «Россией по внешности управляет ещё как будто Государь. А на самом деле давно уже – левая саранча» (О-16: 68). В «Апреле…» профессиональный революционер Ободовский говорит жене: «Самое страшное, Нуся, даже не эти социалисты из Исполнительного Комитета. Они – саранча, да. Но за эти два месяца – и весь наш рабочий класс… И весь народ наш… показал себя тоже саранчой» (114).
Март был ложным и обольщающим праздником, когда бесовский разгул виделся истинно свободным весельем (мотив ложной Пасхи подробно рассмотрен в сопроводительной статье к Третьему Узлу), возникающие по ходу дела страхи и трудности казались легко преодолеваемыми, а настоящее и тем более будущее – прекрасным. В марте, разумеется, никакой единящей любви не было (куда там, когда льётся кровь, идут бессудные аресты, рушатся привычные устои, вершатся кощунства), но зачарованные «свободой» люди (от ведущих политиков до обывателей) верили, что если не сегодня, то завтра эта самая единящая всех любовь восторжествует. В апреле доминируют взаимное раздражённое недоверие (на самом что ни на есть бытовом уровне: прислуга недовольна господами, господа – прислугой; и так всюду – на заводах, в деревне, в армии, в высших политических сферах) и плохо подавляемая тревога о будущем.
Истинный праздник теряется в общей колготе. Даже для глубоко верующей Веры Воротынцевой пасхальные переживания (соотнесённые с её тяжёлым выбором – отказом от соединения с женатым возлюбленным) сплавляются с впечатлениями от прошедшего на Страстной неделе иного праздника – кадетского съезда, куда Вера получила гостевой билет. В той же – одной из первых, а потому задающей тон повествованью – главе читаем: «Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и “Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник» (2). Праздник столь неуместен, что может оказаться забытым, а напомнив о себе – устрашить: «И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль – и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? – ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха… Ну, совсем из головы». [13]
13
В общем, социалисты испугались правильно. Крестный ход, на который пока ещё не требуется испрашивать дозволения у власть предержащих, который ещё пока привычен и не подвергается поношениям, действительно противостоит измучившему вождей Совета безумию. Движущийся, как должно, по ночному городу крестный ход должен напомнить и о таинственном, словно без людей творящемся, богослужении, которое замечает и минует спешащий к телеграфу Воротынцев (О-16: 74), и о службе с выносом Креста Господня, на которой молятся Вера Воротынцева и няня (М-17: 430), и о сне Варсонофьева о запечатлении церкви (М-17: 640).
Но и новый – навязанный победителями – неурочный праздник радости не приносит. «Интернациональное 1-е мая» Совет указал «праздновать по новому стилю <…>, чтобы в один день со всем Западом (хотя и в этом году на Западе его не праздновали, воюя по-серьёзному)». Глава, посвященная петроградским торжествам, открывается рассказом о тревогах Милюкова (первые слухи о его возможной отставке, транжирство правительства, резко обострившиеся национальные вопросы – «требования автономии разносятся как эпидемия!») и продолжается историей борьбы за роковую ноту (которая и будет помечена «праздничным» днём). «18-го погода была совсем не праздничная – серое небо, резкий пронзительный ветер, ни весна, ни зима». Вести, доходящие до оставшегося дома Милюкова, скорее приятны: «порядок идеальный: колонны послушно маневрируют, пересекаются, отступают, идут параллельно, ни одного несчастного случая», речи звучат всякие, но «против Ленина многие резко говорят, об остальном – миролюбиво». Правда, идут «отдельно украинцы, поляки, литовцы, белорусы. У всех свои хоры. (Опять, опять разделяются по нациям, это тревожно.)» Приободренный рассказами Милюков отправляется в город и, будучи человеком здравомыслящим, быстро начинает догадываться, что идиллией и не пахнет. «После схода снега никем не поправленные петербургские мостовые – сплошь в ухабах <…>
А поют плохо – нет ни своих песен, ни гимнов. Несут красные флаги – а поют пошленькую песенку немецких гусаров <…>
Юнкера. И что же несут? “В борьбе обретёшь ты право своё” и “Пролетарии всех стран соединяйтесь”. Ну, навоюем мы с такими юнкерами». Министр фиксирует и отрадные моменты, да и всегда была присуща Милюкову
некоторая брюзгливость, но кособокость, болезненность, вывихнутость праздника на один только дурной характер воспринимающего не спишешь, она явственно ощущается ещё до того, как толпа солдат останавливает автомобиль. «Недружелюбно кричали:– Милюков!.. Вот он!.. Попался!»
Столкновение, из которого министр выйдет достойно, – предвестье близящихся кризисных дней, когда Милюков, сумевший, кроме прочего, уверенно говорить с толпой, тоже – как при первомайской уличной стычке – окажется победителем. И тоже – формальным. Именно в праздник обнаруживается будущее жёсткое противостояние: «…маленький юркий штатский с грузовика, не смущаясь, сразу взялся за речь:
– Буду говорить о министрах. Двенадцать министров – как двенадцать апостолов. Но среди них же есть Иуда.
Милюков охолодел.
– …Кадеты говорят, нам некем заменить их? Но мы из народной среды наберём двенадцать…
Так похолодел, что не слышал его речи дальше» (36). Хотя был Милюков, как сказано и показано чуть выше и будет еще нагляднее представлено в дни кризиса, «десятка неробкого».
Тут важен не испуг за себя здесь и сейчас, а промелькнувшее (прямо даже не названное, но явное читателю) в сознании министра предчувствие будущих потрясений. Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удручённую Андозерскую: «Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А – страшно» (39). Ольда – убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской [14] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь – нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным четверостишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26), [15] так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44). Первомай в первопрестольной ст'oит первомая на Неве: «А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
14
Антагонизм Андозерской и Милюкова обозначен как сюжетно, так и её прямыми аттестациями кадетского лидера. Воротынцев впервые видит Ольду у Шингарёва, куда пришёл, чтобы познакомиться с ведущими кадетами. Гости Шингарёва ждут Милюкова, который в тот вечер так и не появляется. Как – тоже вопреки ожиданиям гостей Шингарёва – не начинается в тот вечер и революция (О-16: 20–26). Андозерская буквально оттесняет Милюкова от Воротынцева. Как и Гучкова, для встречи с которым Воротынцев приехал в Петроград. Диалог о кадетском лидере («Скажи, а Милюков – действительно крупный историк? – Да какой там, – недовольно отвечала Ольда») близко соседствует с промелькнувшей мыслью Воротынцева: «…все эти счастливые (проведенные с Ольдой. – А. Н.) дни уже попали в новый месяц. А Гучкова – упустил» (О-16: 29). Не только Воротынцев, но и читатель воспринимает знаменитую думскую первоноябрьскую речь Милюкова о «глупости или измене» правительства (О-16: 65’), будучи подготовлен противомилюковскими суждениями Андозерской. Заключающее эту главу авторское утверждение «Но если под основание трона вмесили глину измены, а молния не ударяет, – то трон уже и поплыл» (О-16: 65’) естественно соотносится с запомнившимися Воротынцеву словами Ольды: «Трон – только тронь» (О-16: 28). Заставляя нас увидеть первомайскую демонстрацию в Петрограде глазами как Милюкова, так и Андозерской (получаем мы неожиданно схожие картины), Солженицын ещё раз напоминает о заочном споре этих персонажей, актуализирует «предсказывающие» эпизоды предшествующих «Апрелю…» Узлов.
15
Под проборматывание этой дамой стихов Волошина идёт весь эпизод ожидания. При этом пламенная революционерка не понимает, сколь далека её жажда возмездия от ужаса, владеющего поэтом. В финале «Ангела Мщенья» читаем: «Не сеятель сберёт колючий колос сева. / Принявший меч погибнет от меча. / Кто раз испил хмельной отравы гнева, / Тот станет палачом иль жертвой палача». Что и открывается Сусанне (женщине примерно того же круга) на первомайской демонстрации. Отметим, что, как и петроградский, московский революционный праздник ассоциативно связан с вечером у Шингарёва.
Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: “Невесел был наш первый свободный праздник…”» (93). Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное – и искреннее! – «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) её муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл весёлых праздничных лозунгов вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров – возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков – “подростки Москвы, объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех её увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер: «Где закон и порядок – вот там воздух еврея». Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят её к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков: «По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война» (93). Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник. «Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те – что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?» (93). Недоумения героини, колебания её оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведённые товары и продукты (следствия ненавистного союза «труда» и «капитала) [16] – здесь эмблематичная метла отбрасывает своё прямое назначение; там праздник – продолжение упорядоченных и достойных будней, здесь – их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей – потому и нужно дать первомай глазами Сусанны) зловещая.
16
Напомню, что швейцарские карнавалы вызывают пароксизм ярости у Ленина, верно видящего их «буржуазную» суть (М-17: 338).