Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Красное колесо. Узел 4. Апрель Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:

В том, что Солженицын остановил своё повествование в тот момент, когда русская история вошла в советскую тьму, ничего удивительного нет. Роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» написал Загоскин, а пьесу «Рука Всевышнего отечество спасла» – Кукольник. Хулить этих сочинителей (что делалось часто и грубо) едва ли резонно (писали как могли – Загоскин так и неплохо, были безусловно искренни и руководствовались своим чувством не меньше, чем идеологическим заказом эпохи Николая I), но должно признать: именно средние литераторы были сосредоточены на выходе из Смуты, установлении священного порядка, обретении народного единства, выразителем которого оказывался всенародно избранный на царство основатель новой династии. (Когда великий Островский взялся за историю Минина, получилась далеко не лучшая его вещь, хотя работал драматург воодушевлённо, возлагал на пьесу большие надежды, радикально – и тоже с увлечением – переделывал…) Пушкин написал «Бориса Годунова» о «настоящей беде» – низвержении Руси в Смуту. (Так же поступил А. К. Толстой; сперва – в «Князе Серебряном», где знаки приближения Смуты не менее важны, чем тирания одержимого дьяволом царя, еще последовательнее эта линия проведена в драматической трилогии.) Счастливо (сказочно) завершающаяся «Капитанская дочка» пропитана тревогой о будущем – весьма вероятном грозном повторении пугачёвщины при еще большем, чем в екатерининское царствование, унижении

и оскудении старинных – верных чести – дворянских фамилий, опрометчивом вытеснении их в «оппозицию». Декабристский сюжет (зерно великой книги) в эпилоге «Войны и мира» лишь намечен. Толстой дает понять, что одоление внешнего врага и семейное благоденствие обретшего Наташу Пьера – вовсе не итог русской истории (и вплетённых в неё человеческих историй), но отказывается от рассказа о тайных обществах, восстании, следствии, годах каторги и ссылки, столкновении старых героев с эпохой реформ. [42] Можно уверенно сказать, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем…», Солженицын ещё раз подтвердил свою укоренённость в национальной литературной традиции.

42

В этом отношении русские классики решительно расходятся с Вальтером Скоттом, в романах которого напряжённое (иногда весьма жестокое) противостояние двух исторических сил, как правило, заканчивается примирением или компромиссом (и «награждением» главного героя – достойного джентльмена, чуждого фанатизму обеих противоборствующих сторон). Огрублённо очерченную здесь сюжетную схему Вальтер Скотт переносит из одной исторической ситуации в другую (иногда – не далеко отстоящую во времени), но никак не указывает на повторяемость коллизии – эпилоги его романов не предвещают будущих нешуточных бурь, они не воспринимаются как «прологи» тех сочинений шотландского чародея, что посвящены более поздним историческим катаклизмам. Отличие высших образцов русской исторической словесности от романистики Вальтера Скотта (незаслуженно выведенной в XX веке за пределы серьёзной словесности) обусловлено, видимо, как несходством общих «формул» историй двух народов (и их ментальностей), так и тем, что на рубеже XVIII–XIX столетий (когда историзм стал важнейшей составляющей всей европейской культуры) социально-политические уклады (а следственно – насущные проблемы и перспективы) России и Англии рознились очень существенно.

Разумеется, писатель мог и продолжать работу над «повествованием в отмеренных сроках» – инерция первоначального замысла была очень сильной, а «выпрямление» исторического процесса (утрата альтернатив) не отменяло (пожалуй, усиливало) его трагичность и уж точно не мешало развёртыванию конкретных сюжетов шекспировского масштаба (так Солженицын в «Дневнике Р-17» говорит об августовских событиях 1917 года – героической попытке Корнилова остановить революционное безумие и о провокаторско-предательском выверте Керенского). Читая «На обрыве повествования», не раз сетуешь, что эта сверхгустая проза осталась не развёрнутой. Жаль, что ярчайшие характеры исторических персонажей, как уже хорошо знакомых, но действующих в новых ситуациях (например, Пальчинский – Ободовский «Красного Колеса»), возглавляющий 25 октября оборону Зимнего дворца, или Шляпников в роли лидера «рабочей оппозиции», или Колчак, ставший Верховным правителем Сибири, а потом выданный большевикам), так и лишь теперь введённых в повествование (например, Савинков, Врангель, Антонов) очерчены бегло, а то и одним намеком. (О Врангеле в Крыму: «При непрерывных боевых действиях попытки строить модель новой – «Октябрь Двадцатого» – как хочется здесь увидеть живого человека!) Жаль, что большевистские мятежи (неудачный – июльский и триумфальный – октябрьский) представлены не так объёмно, как февральско-мартовский бунт и апрельское столкновение демонстраций. (Хотя дорогого стоят и графически жёсткий, предельно убедительный, начисто изничтожающий стопудовую советскую мифологию, «чертёж» ползучего октябрьского переворота, и нагруженные огромным смыслом, включающие мощные ассоциации и сразу врезающиеся в память фразы и абзацы. [43] А что не явилась страшная и величественная картина тамбовского восстания («антоновщины») – разве не грустно? (Ну, тут утешаешься тем, что можно читать двучастные рассказы – «Эго» и потрясающее начало «На краях».)

43

«На улицах повторяется Февраль, но толпа не в восторге, а в ужасе»; «После ливня – ранняя тёмная, совсем не “белая” ночь, и городской мятеж рассеялся» («Июнь – Июль Семнадцатого»); «24 октября – мрачный короткий петербургский день глубокой осени; по свинцовой реке уже и серые льдины; срываются малые снежинки»; «Город спал, не подозревая, что происходит, и проснулся при новой власти»; «Керенский, всю ночь не спавший, выпросил у американского посольства автомобиль с американским флажком и на нём устремился из города по гатчинскому шоссе: он поедет навстречу войскам! он сам их приведёт сегодня же к вечеру! (Власть Февраля умирает без чести.)»; «А московские офицеры (их тысяч 30) откликаются плохо, к юнкерам присоединились тысячи три, остальные сидят по домам. (Да за кого теперь сражаться? за Керенского? его презирают; зовут защищать не Россию, а революцию?)» («Октябрь – Ноябрь Семнадцатого»).

А какой захватывающей (и жуткой) могла стать история несостоявшегося российского Бонапарта? «Этюд о поручике Тухачевском: возвратился из плена в свой Семёновский полк; солдаты запасного батальона за У<чредительное> С<обрание> и против большевиков, офицеры почти все устранены; наполеоновский замысел: поднять их, двинуть…» («Декабрь Семнадцатого»); «Поручик Тухачевский через своего старого знакомого получает высокое военное назначение у большевиков» («Февраль Восемнадцатого»); «Тухачевский (уже командующий армией) накануне взятия Симбирска» («Сентябрь Восемнадцатого»); «В Петроград прибыли на подавление Кронштадта Троцкий и Тухачевский» («Февраль Двадцать Первого»); «С начала мая в Тамбов прибывает возглавитель подавления Тухачевский с красными генштабистами, аэропланным отрядом и радиосвязью. Для карательных действий вызваны кавалерийские бригады Котовского, Дмитриенко и Федько, полки ВЧК, ЧОН, интернациональные части (мадьярская конница, латышские стрелки), автобронеотряды и красные курсанты. – На тамбовском городском собрании коммунистов Тухачевский и Антонов-Овсеенко делают доклады о способах и плане подавления восстания. Среди мер: семьи восставших берутся заложниками в концлагеря, а имущество их тут же распределяется между верными Советской власти…» – и много ещё столь же звериных распоряжений отдал в «Мае – Июне Двадцатого» бывший офицер старейшего гвардейского полка (на своей шкуре знавший, что такое лагерь – правда, германский). Ну и Эпилог Третий – 1937 год. Впрочем, и в Четвёртом – год 1941-й – имя расстрелянного маршала могло бы всплыть…

А голод в Поволжье и Крыму, изъятие церковных ценностей, ленинское (стыдливо не

включавшееся в ПСС «самого человечного человека») письмо членам Политбюро о расправе с Церковью («подавить сопротивление с такой жестокостью, чтоб они не забыли этого несколько десятилетий; закончить не иначе как расстрелом самых опасных и влиятельных в Шуе, Москве и по возможности в других духовных центрах, чем больше расстрелять, тем лучше»), смещение Патриарха, шемякин суд над обречённым к расстрелу митрополитом Вениамином… («Весна Двадцать Второго») – и в «Архипелаге…» (часть первая, глава 9 – «Закон мужает») о том не всё рассказано.

А судьбы вымышленных персонажей, которые Солженицын не включил в конспект вовсе (что понятно), но самим этим указанием на умолчание намекнул: «обыкновенные» люди не исчезли из поля зрения писателя, если б повествование продолжилось, оно вместило бы истории старинных знакомых. Да и в конспекте они скрыто присутствуют. Вчитываясь в хронику недельного кровопролитного сражения за Москву, где не сработала неслышная метода Троцкого («Октябрь Семнадцатого»), мы ищем Воротынцева – должен он быть в эти дни в городе своего небесного покровителя Святого Георгия. При упоминании корниловского похода («Февраль Восемнадцатого») вспоминаем не одного Юрика Харитонова, но и всех ростовских персонажей. Видим в гуще крестьянской войны на тамбовщине Арсения Благодарёва (и не только потому, что он упомянут в рассказе «Эго»). Потому что как не сводилась история к политическим коловращениям и разгулу толп до «Апреля…», так не могла она в художественном мышлении Солженицына стать иной, о каких бы временах он писать ни стал. [44]

44

Недоброжелателям «личных» линий «Красного Колеса», полагающим, что они отвлекают от «сути дела», стоит вспомнить «Архипелаг…» с его портретным изобилием, настойчивым стремлением показать неповторимые человеческие лица. Зэки ведь в большинстве своем отнюдь не «исторические деятели», а вымышленные персонажи рисуются Солженицыным по тем же законам, что и имеющие точных прототипов.

В общем, хоть и перевешивает благодарность художнику за то, что он дал (ведь, в принципе, и конспекта могли мы не получить), но, читая «На обрыве повествования», очень часто испытываешь печаль по тому, что осталось ненаписанным. Чувство знакомое. Разве не грустно, что Пушкин не закончил роман о царском арапе, «Тазита», «Дубровского», «Египетские ночи», что о множестве его замыслов свидетельствуют только планы (часто – трудно понимаемые), а то и заглавья? А что Толстой (настоящий, а не «красный граф») о Петре не написал (и ведь сколько работал), не обидно? И роман Достоевского о заточенном императоре Иоанне Антоновиче никому никогда не прочесть. И можно, конечно, утешать себя «смысловой завершённостью» «Записок покойника», но ведь ясно, что Булгаков очень многого в романе о театре не договорил (имею в виду отнюдь не приращение новыми шаржами, анекдотами и остротами). Ничего не поделаешь – только художник знает, что ему нужно сказать и где остановиться. [45] Сочти Солженицын жизненно важным делом продолжение «Красного Колеса», писал бы он его, отодвинув все прочие литературные работы и земные заботы, до тех пор, покуда бы рука не остановилась.

45

Не касаемся тех случаев, когда работу прерывает смерть автора.

Тем интереснее, что, закончив «Апрель…», сведя в нём все смысловые линии и расставив необходимые акценты, Солженицын счёл необходимым пополнить «Красное Колесо» конспектом. Гипотеза о том, что писатель всё же что-то в Четвёртом Узле не досказал, представляется абсурдной. Во-первых, я привык Солженицыну верить: обещал он, что коммунизм падёт при его жизни, – и сбылось, утверждал, что вернётся в Россию, – и жил в отечестве свои последние годы, говорил, что не будет баллотироваться ни на какую государственную должность, – и не стал. Коли так, то почему я должен предполагать, что, говоря о завершённости «Красного Колеса», его автор лукавит? Во-вторых, все предложенные выше наблюдения над исторической концепцией и поэтикой «Апреля…» и его связями с предшествующими Узлами, на мой взгляд, свидетельствуют о том, что повествование о революции Солженицыным закончено. Стало быть, причины создания конспекта надо искать не здесь.

Стало жаль материала, который годами собирался и обдумывался, и уже сделанных набросков? Предположил, что больше никто так подробно и разносторонне не станет (не сможет, не захочет) рассказывать о восхождении большевиков к власти и Гражданской войне? Счёл нужным представить свой первоначальный замысел? Решил попробовать себя в новом жанре?

Все эти обстоятельства, конечно, стимулировали работу. Богатейший материал (почерпнутый из разных, в том числе никому, кроме автора повествованья, не доступных источников) сложился в систему, обнаружились такие переклички и соответствия разноплановых фактов, которые мог проглядеть (или совсем иначе увидеть) и добросовестный квалифицированный историк, наверняка был уже уловлен ритм времени (требовавший адекватного словесного воплощения)… Как же иначе, если освоение «фактуры» будущих Узлов и поиски литературных ключей к ним начались не только задолго до того, как в текст «Апреля…» легли последние штрихи, но и много раньше, чем Узел этот начал писаться.

На историков на рубеже 1980—1990-х рассчитывать Солженицын не мог – и в этом оказался прав. Хотя за два последних десятилетия опубликовано великое множество документов (републиковано, кажется, не меньше) и напечатано немало квалифицированных исследований, они, во-первых, тонут в океане «популярной» халтуры самых разных идеологических окрасок (то просто компилятивной и безмысленной, то агрессивно «новаторской»), а, во-вторых (это о лучших), как правило, адресуются коллегам по цеху, но не более-менее широкому читателю. Быть может, дикость в вопросах истории (не только ХХ века) нашего общества и не усилилась сравнительно с эпохой перестройки, но явно и не ослабела.

Рассказывать, как развивался и менялся его замысел, что отлагалось и что прирастало, художнику естественно. (Примеров тут тьма.)

Но одно дело сообщить с более или менее подробными пояснениями: предполагалось – так, получилось – эдак, а другое – показать въяве схему некогда открывшейся тебе книги. И экспериментировать Солженицын всегда любил, а «сжатие» материала, укладывание больших тематических массивов в ёмкий и плотный поэтически многозначный текст – один из основных принципов его творческой стратегии.

Отсюда художественная удача конспекта, в котором скорбная правда неотделима от свободной поэзии: резкость бросков от одного мини-сюжета к другому, прорывы «голосов эпохи» (часто гротескные), вкрапления авторских оценочных суждений, убыстренная мена «общих» и «крупных» планов, совсем неожиданные вроде бы для такого жанра лирические – погодные и пейзажные – миниатюры… Иные фрагменты можно счесть законченными стихотворениями в прозе. Например:

«Долгие осенние ночи над деревнями России. Иноковка Тамбовского уезда; крестьянин Пётр Токмаков, офицер из унтеров, будущий командарм тамбовской повстанческой армии» («Сентябрь Семнадцатого»).

Поделиться с друзьями: