Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
Когда распускали 1-ю или 2-ю Думы, то вешались замки на двери, ставилась предохранительная стража, и депутатам негде было собираться и сговариваться, кроме частных квартир. В этот же раз уже тою смелостью было довольно правительство, что рискнуло послать указ Родзянке, и не помышляло закрывать сам дворец. Да ведь не был это и роспуск Думы, а лишь перерыв на месяц-полтора, до «не позднее апреля». На местах стояли дежурные думские приставы с бляхами через шею, на местах швейцары – и так же с улыбками и поспешностью, как всегда, бросались раздевать депутатов. В купольном зале электрический свет держали умеренный, в Екатерининском – никакой, и зал долго сохранялся темноватым
Депутаты бродили в растерянности. Так уверенно шествовали они к разгрому негодного правительства – и вдруг оступились. Они нуждались в наставлении от своих лидеров. Но их Председатель сидел, никому не видимый, за дубовой громадой своей председательской двери, и никто не знал, что он там решал. И лидеры Блока были обескуражены и уклонялись от руководства, ускользали в свою комнату заседать, и оттуда выходили только за новостями. А депутаты прохаживались по залам, встречались, расходились, снова стягивались недоуменными и негодующими кучками.
А следующие приходящие подкрепляли слухи: да, восстала какая-то рота! Говорят, убили офицера! Нет, двух офицеров. Восстал целый батальон! Два батальона! И всё – поблизости от Думы, в Литейной части! Говорят, целая толпа восставших солдат повалила к Литейному проспекту. Убивают городовых!
Чем больший размах событий доносился извне, тем больше все думцы ощущали тишину и растерянность своего дворца, такого бывало грозного, шумного, неумолимого – до последнего дня.
Кроме единственного только вот этого последнего дня.
Какие, однако, упорные волнения, и всё не кончаются.
Нет, это даже в высшей степени странно, что их и не пытаются подавлять!
Тут что-то искусственное.
Ах, да не инсценировка ли это?
Да что вы, господа, да это же ясно: сперва нарочно спрятали хлеб, чтобы вызвать крупный голодный бунт, а потом этим бунтом оправдаться, почему они вынуждены были заключить сепаратный мир! И вот сейчас они нам его и навяжут. И для того они нас распускают, чтобы развязать себе руки: Дума – сдерживающая, патриотическая сила. И не успеем мы снова собраться, как уже будет подписан сепаратный мир!
В темновато-встревоженных залах и переходах Думы становилось жутко. За спиной всего Прогрессивного блока, за спиной либеральной Думы тёмные силы крались на чёрное предательство великого дела Тройственного Согласия и собственной родины. А думцы ничем не могли помешать, они оказывались, вот, совсем не готовы, совсем бессильны, только и могли стоять кучками да обсуждать, как обыватели.
И даже самые левые, Чхеидзе, Скобелев, были в настроении, что всё пропало и спасти может только чудо.
«Член Государственной Думы» – очень звонкое и почётное звание, у себя в губернии да даже и в столичной прессе. Но в своём отведенном дворце и в массе пятисот человек член Государственной Думы – песчинка: мало значит его отдельный вид и голос, а соединиться с другими он не может без думских лидеров. А лидеров – в эти роковые, смутные, бессознательные минуты вот и не было. И зналось, за какими они дверьми – но не смели их потревожить, члены Думы очень не равны по значению.
А члены бюро Блока в 11-й комнате сидели в разброде и непомыслии. Да ведь всего вчера после полудня они заседали в этом же составе, в этих же креслах, над этим же зелёно-бархатным столом, и тоже им виделась мучительно-бессмысленной обстановка, – но какой, оказывается, то был мирный, неценимый день, вчера! – а сегодня… Да ведь это же государственный переворот? И с каким пренебрежением: государев указ, когда хорошо известно, что
Государь в Ставке и со вчера ничего подписать не мог. Открытое издевательство!И чем ответить?
И вдвойне угнетало несчастное совпадение роспуска Думы с непрекращёнными волнениями в Петрограде. Именно сейчас, когда так требовался спускной думский клапан, – его и закупорили. Ах, не было бы хуже!
Но уже и раньше, теоретически рассуждая о возможном роспуске Думы, лидеры Блока условились не предпринимать никаких демонстраций: потому что на самом деле нет никакой реальной силы оказать сопротивление, вся их сила – говорение с трибуны, пока она есть.
Теперь же, когда по улицам бегали взбунтовавшиеся солдаты и убивали городовых, – теперь примирительное решение должно было соблюдаться сугубо. Дума очень взрывчатые слова бросала эти месяцы и недели, – но именно же для того, чтобы не взорвалось на улицах. А сейчас, когда уже начало рваться, – от Думы ни искорка не смела пролететь, дополнительная.
Так вот печально, безвыходно, бескрыло: приходилось перетерпеть.
Сидели понуро, бездеятельно, и язвительный Шульгин вдруг высказал:
– А по-моему, господа, наш с вами Блок закончил существование.
Тут черноусый угольноглазый неуравновешенный Владимир Львов, о котором никогда никто и сам он не знал за две минуты, что брякнет – за крайне правых или за крайне левых, выдвинул зловещим голосом:
– А давайте – не расходиться! Заседать как Конвент!
Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно – Милюков.
Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране – но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут – распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была беспомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.
Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.
И во всём дворце только может быть единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, – а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно-смелых речей в Думе – против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но – начались уличные волнения! Но – эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, – а вдруг??!
И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, – и ещё с квартиры звонил, кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше – и чтоб они шли к Государственной Думе!
А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж – это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь – таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой, груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!