Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
Шрифт:
Шёл Ковынёв дальше – и о казачьей доле размышлял. Ведь что-то теперь и на Дону изменится, а – что? К лучшему, а – как разыграется? Ах, скорей до Пасхи дожить – да на Дон!
К вечеру натягивало мороз, ясность. Зазвонили колокола ко всенощной.
Заныло чем-то от детских лет.
Но не любил Фёдор Дмитриевич попов.
430
Это тихое внутреннее отодвигало Веру от её окружения.
Да она-то ходила в церковь нечасто, может быть в месяц раз. Как бы настойчиво ни собиралась на молитве одна – она не поднималась в то устремлённое плавание, создаваемое хором или даже только слитным стоянием сотен. Во время церковной службы как будто достраивалась защитная оболочка вокруг тебя – и хранила потом на всех путях, пока не рассеивалась.
А
Вошла – уже тесно: служба к выносу креста никогда не малолюдна. Но проход нашёлся, поставила две свечи в двух подсвечниках и пробралась ближе к няне, не вплотную. Есть своя добрая магия в постановке свечи: переим огонька от другого воскового тела, от другой неизвестной руки и души и потом нежное оплавление свечьей ножки, тоже от помощи дружественного огня, и утверждение свечи в её отдельной чашечке – начало её короткой жизни, столько раз поэтически сравненной с человеческой жизнью, и сравненье это глубоко. Ты поставила свечу, отошла, но бестелесные нити между тобою и ею остались: она в убыстрённом и пламенном виде отдаёт Небу свою (и твою) жизнь, свою и твою молитву, – и в чём-то провидит и предсказывает твою, пусть ещё не короткую, судьбу. И Вера любила, если оставалась близко, ещё послеживать глазами за своею свечой, не утерять её в десятке похожих тесных – и вздыхала, когда, отгоревшую, её гасили с тонко-жалобным сизым дымком.
Вера вошла после начального каждения, когда благоухало и ладанными клубами ещё воспарялось всё храмовое пространство. В подвоскресную службу меняются чёрные ризы Поста на цветные – и вот они были красные сегодня тут. Конечно, не те алые, дерзкие цвета, испестрившие городскую суету, благородно бордовые, а всё же красные… Как будто вторглось и сюда.
Но и плыло – «Благослови, душе моя, Господа» в кадильных струях, и внешний мир отодвигался и мельчал. То, что пелось тут, было только малым отрывком величественного псалма, сотрясшего Державина, – только о велелепоте, в какую облекся Господь, и о водах, как пройдут они посреди гор, и это уже была панорама от вершин к ущельям, а сколько ещё сверх оставалось во псалме: и как шествует Господь на крыльях ветра, коснётся гор – и они дымятся, и как не поколеблется Земля во веки и веки, и как поит Господь полевых зверей, произращает траву для скота и пищу для человека, и сотворил Луну для указания времени и Солнце, знающее свой закат, и как мятётся всё живое, когда Он сокроет лицо своё, и как умирает живое, когда Он отнимет дух.
Слава Ти, Господи, сотворившему вся.Между тем, предводимый дьяконом с толстой свечою, священник обошёл храм вдоль стен, в отступ молящихся окадивши все главные иконы, и ещё с амвона веерообразно кадилом, – закрыл врата в светящийся рай, отрезав нас на этой земле, с чем есть мы сами.
Но однако какая твёрдость нам сообщена: Земля – не поколеблется во век, молитесь отдатно и уверенно. И воспламеняются революции, и гаснут революции, – а мир Творца стоит.
Густым дьяконским басом, как бы и не дающим себе всей силы, потекла мирная ектенья с привычными возгласами, ритмично отзываясь утешительными «Господи, помилуй», – о свышнем мире, и мире всего мира, и о Синоде, а дальше, как тысячи-тысячи привычных раз, никого бы не удивляя, должно было потечь «О благочестивейшем, Самодержавнейшем, Великом Государе нашем» и о супруге, о матери его, наследнике и всём царствующем доме, – отданные богослужению не ожидали тут какой спотычки, но кто-то успел подумать за этот день, оборотливый Святейший Синод дал поспешную команду (ну да не более же поспешную, чем отрекался сам царь)? – и вот уже гудел дьяконский бас:
– О
велицей богохранимой державе Российстей и благочестивом и благоверном Временном правительстве ея.Вера как увидела сразу усмешки своих друзей и знакомых, и ей стало стыдно, ибо не нашлась бы возразить. Конечно, раз царя больше нет, его должны были прекратить омаливать – но может быть не с такой поспешностью? В этой «благочестивости», так нескладно приложенной к Временному правительству, где все и креститься забыли, была комическая услужливость. Отодвинутый, умельченный внешний мир протянул руку и сюда.
Но Вера не столько сама испытала толчок, сколько отдалось ей за няню: а няня?? Покосилась на неё через несколько плечей – а та тоже повернула голову к Вере, как никогда не крутилась с тех пор, что Вера выросла из ребёнка, – и гневное изумление было на нянином сухом лице.
И по всей церковной толпе прошло движение, огляды, перешёпты.
…Няня шла в церковь – исцелиться от гнева этих дней. Перед самым домом их, через площадь, в Михайловском манеже, согнаты были как скот наарестованные люди, говорили – уже с тысячу там заперто. И к церкви-то шла – мимо цирка, а туда вотеснялась толпа на сходку, и на всех наляпано красное лоскутьё, а сходка там кажный день по два-три раза, вот и во время всенощной, небось в церковь не пойдут. А в церковь вошла – стоят солдатиков несколько, а гляди с красными лоскутами. Подошла к ним и сразу: «Да вы что, лешебойники, в уме? куда пришли? а ну, посымайте!» Двое – сняли, а другие двое потоптались – ушли. Пошла прикладываться к иконам – под иконой Преображения ещё какая-то неряха подколола большой красный шёлковый бант. Тут же няня неколебно его сняла, понесла в мусорницу, потом подумала – отдала к свечному ящику. Укрепилась на своём месте, народ собрался, звонить кончили, раскрыли царские врата, закадил батюшка вокруг престола, служба началась – и чаяла няня теперь просветлеть после этих дней окаянных. И тут – пристигло её на ектенье. Она – как ахнула, только немо. Она – верить такому не могла. Там в городе пусть чертобучатся как хотят – но как же это тут подменили? что ж, нас и в храме хотят облиховать? да куда ж душе деться, не из храма же вон? Что это, и церковь отпала? Теперь и церковь будет ненастоящая?… Да царь же – живой, как могут за него не молиться?… Может дальше передвинули? Нет, дьякон читал: «О пособити и покорити под нозе их всякого врага и супостата». Так под кого ж покорить – под этих же супостатов?…
Уж так сбило, смешало всё! – но служба текла своим чередом, вот пели «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых» – это стояло! к нечестивым не пойдём, и аллилуйя раскатывалось. А там – «Да исправится молитва моя», – няня успокаивалась.
«Ибо утверди вселенную, яже не подвижится…» Не подвижется и от ваших бунтов.
Но дыханье затаила на сугубой ектенье: да хоть теперь-то! Нет, пропустили Государя опять, вместо него опять – благоверное правительство.
Ну, знать не нашему уму… А вся служба – та же, неизменная. Куды нам деться? Сами втихую молиться будем.
А – Егорию каково? за него помолиться.
… А Вера думала: да по-настоящему нет противоречия между тем, что в городе и что в храме: ищут братства и там и здесь, только разная форма выражения, разный уровень понимания и разный успех. Здесь – уже достигнуто, а там – ещё долгий путаный путь.
Умягчала, умягчала несравненная вечерняя молитва: «Сподоби, Господи, в вечер сей без греха сохранится нам…»
Слышала «Господи, помилуй» – чуть подпевала свозь губы – два самых ёмких молитвенных слова, что только не помещается в них. Вступало: «о всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленней», – молилась тут за брата Георгия, да не только тут, а во всякой молитве, и утром и вечером, – и за угрожаемую жизнь его и за смятенную его душу.
Но и, с отчаянием же, – о себе. И – о нём. Чтобы решилось это мучительство как-то же, чтобы решилось, как укажет Господь, и если можно, то откроет путь, а если нельзя, то завалит зримо.
«Господи! пред Тобою все желанья мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя.»
И если нельзя – то отринь до конца, что нельзя, а если можно, то вразуми – что можно.
Между тем померкли лампы, вечерня переходила в утреню.
Она не смела ничего просить прямо, ибо путь и был загорожен явно. Но душа не хотела перестать надеяться.