Красные блокноты Кристины
Шрифт:
Ты моргаешь, вглядываясь в надвинувшийся туман. У мамы тоже такое: очки в роговой оправе, жесткие контактные линзы, что кипели в особом контейнере на плите, а потом царапали и раздражали глаза, потом мягкие силиконовые линзы, на которые не хватало денег, потому носились месяцами, пока вовсе не высыхали.
Тебе пока нельзя операцию, потому что миопия прогрессирует, но только всегда держу за руку, чтобы смешанный смутный мир не напал, не обрушился. Ты не любишь не видеть, боишься. Может быть, из-за этого голова начинает болеть сильнее. Но когда она болит по-настоящему сильно – несколько раз в неделю, – ты сидишь в затемненной комнате и кричишь, если кто-то заходит,
Тогда мне хочется лечь на пол и лицом вжаться в вытертую светло-коричневую краску, в самую грязь. Потихоньку голова проходит, и ты сидишь бледный, вспотевший. Лекарства не действуют, а ты отчего-то и так не любишь таблетки, сразу выплевываешь. В больнице и не мучились: когда ты начинал кричать, сразу внутривенно вводили. Но я не научилась, да и страшно – у тебя и так руки были почерневшие, жуткие. Из-за них тоже хотелось лечь на пол.
Потому и билеты в Москву побежала покупать сразу после очередного приступа – надеялась съездить, пока не болит. А чего хотела? Ничего не хотела, разве что показать тебе метро, большие здания и памятники, мой институт.
Сейчас мы пойдем в место, где стоит много разных духов – флакончики и флакончики, и я надушу твои ладошки и предплечья, и рюкзак тоже, чтобы все пахло вкусно, чтобы на улице ветер долго не уносил, – а может, даже и домой увезем запах, нужно только постараться не растерять, идти с прямой спиной, высоко подняв голову. Сможем так?
И я показываю как, выпрямляюсь.
Не см-м-могу, отвечаешь ты.
Давай, пожалуйста. Ведь мы не зря есть, мы должны красивыми со станции выйти, там, на поверхности, – широкая улица, красивые здания, театры, в которых не были. Но все равно ходить надо так, словно были.
Ты перестаешь плакать, это так действует – мы не плачем, когда нужно идти с прямой спиной. Я хочу отвести тебя в «Тверской пассаж», но там нет никакого пассажа.
Витрины набиты картоном, и стоим перед ними вдвоем, и помню, как заходила перед парами, останавливалась возле пробников, красила веки пальцем под взглядами консультантов, потом брызгала на волосы нарсисо родригес, выходила на Большую Бронную. И красивой шла в красной юбке из секонд-хенда, и так нравилась эта юбка-карандаш на скользящей подкладке, из-за которой вечно приходилось придерживать на бедрах, зато в ней и на каблуках-рюмочках была похожа на Литвинову, а теперь на кого?
Но я гоню мысль, поворачиваюсь – видишь, нам ничего не оставили, хотя уже пять лет прошло с тех пор, когда я в последний раз выходила на «Пушкинской».
Это там была на Литвинову похожа.
Двери остались. Двери тяжелые, их словно горячий воздух держит.
Запахи не ушли.
Запахи: нагретого металла, теплого воздуха, слежавшихся простыней, мочи, кофе, кожаных дамских сумочек, окропленных дождем. Дождем? А ты без капюшона, снова из-за сырости, от острых дождевых капель в лицо разболеешься, заплачешь – от грязи с бульваров, краски на карточках на проезд. Эти, красные, только приезжие берут, а сегодня взяла и сама (а кто мы, если не приезжие?..). Зачем «Тройку» покупать, если на один день в Москве, уезжаем завтра? Хотя и стоило, может быть, – я считала-считала возле касс станции «Комсомольская», но так и не поняла. И забыла, можно ли будет вдвоем по одной карте пройти.
Пять лет назад, уже написав в деканате заявление, я подошла к мастеру и сказала, что я всё. Что всё, он спросил, ты что, собираешься домой вернуться? Думаешь, там будет лучше?
А здесь что будет; да вы хоть знаете что, хотела
спросить, но промолчала, потому что он всегда как-то по-человечески относился, хвалил, говорил, что я непременно стану писателем, нужно только о том писать, что видела, вот о детстве, например, трудном, тяжелом детстве, но я не хотела.И все, все кончилось. Мои гортензии выпали из рук, керамический горшок с голубой глазурью треснул и разлетелся, засыпав пол на «Пушкинской» черной землей вперемешку с керамзитом. Гранулы еще бусинками рассыпались – хоть на коленках ползай, собирай. Но я и на колени опуститься не могла, заледенела.
Я знаю, конечно, что умер он, мой мастер, умер два года назад, не вовсе же новостей не читала. Но ведь и страшно, если бы он спросил – ну что, написала ли о детстве, о трудном, тяжелом детстве? А потом бы посмотрел на тебя.
Не капризничай, пойдем.
Нет, я ничего не написала.
Ты упираешься, не хочешь наверх. Наверное, с твоей рыбкой что-то произошло.
Говоришь: больно, не веди.
Ты чего? Посмотри – вон и полицейский на нас обернулся с подозрением, ты что, хочешь, чтобы я тебя ему отдала? Хочешь? Ну ладно, ладно. Не плачь. Тебя не возьмет полицейский – вон он глаза отводит, будто увидел что-то стыдное, неприятное.
А что ты скажешь, если мы никуда не пойдем? Серьезно, не пойдем – если не к мастеру, то не к кому идти, а я просто хотела посмотреть; но не все ли равно. Лучше спустимся, встанем перед огромной красочной схемой, зажмуримся и ткнем пальцем наугад: какая станция выпадет – туда и поедем. Хочешь? А у меня все равно больше нет никаких гортензий.
Хорошо, милый. Мы сейчас снова спустимся, хорошо? Там тебе легче будет.
Думала, что ты испугаешься, но ты стал рыбкой между людей. Сейчас рыбка умерла, и ты остановился.
Никаких рыбок.
Никаких азалий.
Пять лет назад перед первой парой мне позвонила мама и сказала, что ты разбился на машине, что у тебя закрытая черепно-мозговая травма, что ты в коме и что – господи, за что нам, у вас же свадьба в сентябре должна быть, куда вы так торопились, диплом бы получила сначала, ведь недолго осталось, хотя никогда не понимала, зачем тебе он нужен, такой диплом, куда с ним, ты что, взаправду книжки писать будешь, и разве это настоящее дело, которое тебя прокормит…
Я прервала. Дело уже и не в свадьбе стало, не в том, куда торопились, – хотя мы торопились, я не хотела, чтобы живот был на фотографиях под платьем заметен. Глупо. Что – фотографии. Я уже пять лет не фотографировалась, разве что на какие-то документы.
Я купила билет домой, пошла в женскую консультацию, взяла у них и выпила таблетку.
Мама даже не ругалась, кивнула – мол, теперь тебе точно муж не муж, никогда им не станет, так и ребенку незачем быть. А ребенка никакого не было, он давно выболел. Я тогда и не почувствовала ничего, потому что к невыносимому готовилась. Но болело терпимо, почти привычно. Два дня полежала, а после пришла к тебе в больницу.
Через пять лет я показываю тебе Москву. Ты еще не до конца освоился с палочкой, но тебе лучше, гораздо лучше: реабилитолог говорит, что скоро выработаются навыки самообслуживания, бытовые навыки. Про таблетку ничего не говорила; про литературу тоже. Пусть она тоже выходит из меня; может быть, и вышла давно.
Мы разворачиваемся, едем по эскалатору вниз, и я снова говорю: держись, потому что ты успел забыть и едва снова не заплакал при виде черного, движущегося, страшного; несем комнатные цветы, держим своих мертвых рыбок в ладошках, не выпускаем.