Красные курганы
Шрифт:
Зато сейчас Константин ощущал в себе необычную легкость. В том теле, которое оставалось лежать на земле, такой замечательной легкости, можно сказать, воздушности, никогда не ощущалось, а в этом она была. Потому он и продолжал подниматься все выше и выше.
Как верно заметил Ю. А. Потапов, если битва близ реки Калки была позором, которым русские княжества заплатили за века, проведенные в роскоши бесконечных междоусобиц, то победная битва на Красных Холмах, в междуречье Сулы и Днепра, стала красивым надгробьем, водруженным на могиле, в которой эти междоусобицы были надежно похоронены.
И никакие трагические события, случившиеся в то бурное лето, не сумеют омрачить солнечную яркость главного, что произошло в тот год. Они смогут разве что обвести узкой черной траурной каймою одну из незабываемых дат нашего календаря,
Примечательно и то, что она пришлась – то ли по воле слепого случая, то ли по какой либо иной, более глубинной, но пока скрытой от нас причине, – на 24 июня, то есть на Ивана Купалу. Праздник этот и без того имел более чем тысячелетнюю традицию, уходя корнями в седое языческое прошлое, но с 1222 года он приобрел дополнительный смысл, служа всем жителям Руси напоминанием о том, что не произошло, но вполне могло произойти, о том, в каких драматических условиях ковалось грядущее единство, и о тех людях, которых мы никогда не должны забывать, совершая тягчайший изо всех грехов – грех беспамятства.
Проходит век за веком, но слава о великих деяниях наших предков по-прежнему остается все такой же величественной, освещая их имена таким ярким сиянием, какое только возможно себе представить.
Первым же в ряду этих многочисленных имен, дошедших до нас благодаря летописным сводам того времени, несомненно стоит имя рязанского князя Константина, который благодаря своему уму и прозорливости сумел вовремя разглядеть ту грозовую опасность, которая уже начала сгущаться над Русью.
Глава 23
Жажда мести
Клянусь тобой, мерцающее небо:
В святом сознанье этих страшных слов
Даю обет расплаты.
Юрта, в которой сидел Чингисхан, была совсем небольшой, можно сказать, маленькой. Зато в ней повелителю многочисленных городов, народов и целых государств было покойно и уютно. Сидя на обычной, простой кошме из толстого куска войлока, ему лучше всего думалось. Здесь его не сбивало с мыслей обилие дорогой, золотой посуды, раздражающей с некоторых пор своей яркостью и блеском.
Даже хоймор [175] этой юрты отличался от остальных ее частей лишь тем, что там валялась старая овчина и три небольшие подушки, обтянутые шелковой тканью – единственные вещи, которые хоть чего-то стоили. Все остальное – закопченный медный кувшин у очага, две деревянные аяки [176] с толстым слоем засохшего жира на краях и прочее – имелось в юрте любого простого кочевника.
Зато здесь сотрясатель вселенной мог позволить себе быть тем, кем он и был на самом деле, и отбросить мишуру многочисленных пышных титулов. А был он обычным грузным стариком с рыжими волосами, которые он изредка подкрашивал хной, чтобы не так выделялась обильная седина. Да и сами волосы были настолько редкими, что с трудом заплетались в тоненькую косичку.
175
Хоймор – почетная часть юрты, что-то вроде красного угла в русской избе.
176
Аяк – чашка для питья, выдолбленная из корня березы или березового наплыва.
Старик этот часто вздыхал, иногда с тревогой прислушивался к учащенному биению собственного сердца и мрачно размышлял о том, доведется ли ему пережить наступающую зиму и вновь полной грудью вобрать в себя неповторимый аромат душистого разнотравья весенних степей.
Как-то раз он задумался, что же именно влекло его сюда, в эту простую юрту, а потом понял, что она была очень похожа на ту, в которой Темучжин жил в молодости. Но это понимание не порадовало его. Если тяга к прошлому, тому самому, в котором он был полон сил, здоровья и жизненных соков, стала такой навязчивой, то это говорит лишь о том, что он уже очень стар.
Мысль эта настолько испугала его, что одно время он почти не посещал юрту, даже хотел повелеть сжечь ее, но потом передумал, а два года назад, томимый загадочной тоской, махнул на все рукой и вновь пришел сюда.
Тогда он еще на что-то надеялся, на что-то рассчитывал, веря, что среди старых китайских мудрецов есть такие, которым известен секрет бессмертия. Последняя его
попытка найти такого человека закончилась провалом недавно. Всего три месяца назад от него выехал Чан Чунь, [177] который честно сказал, что есть средства, способные излечить людей от множества болезней, есть и такие, которые могут продлить жизнь, но нет лекарства, дающего бессмертие.177
Чан Чунь – знаменитый даосский мудрец, живший в то время.
После этого, прибыв осенью года жень-у [178] под Самарканд, он зачастил в свою юрту. Здесь, где ничто ему не мешало, он обдумывал свою Ясу, живя по законам которой его род сохранит свое величие на долгие века, если не на тысячелетия. Здесь же он принимал самых старых друзей, которые были частью его юности, живыми воспоминаниями о безвозвратно ушедших днях. Они начинали вместе с ним и были, как и он сам, полны непоколебимой уверенности в себе. Тогда никто из них не прислушивался к учащенному биению своего сердца.
178
Год жень-у – по китайскому календарю, длился с 13 февраля 1222 г. по 2 февраля 1223 г.
Человек, сидящий теперь напротив него, тоже относился к товарищам его юности. Но он был угрюм и молчалив, и Чингисхана внезапно обуяла досада на то, что он не хочет разделить воспоминания, которыми переполнена грудь его самого. Ему захотелось сказать что-то резкое и обидное, как-то уколоть, и желательно побольнее.
К тому же гость был моложе его самого на целых полтора десятка лет и настолько глуп, что не желал считать одно это величайшим счастьем в мире.
– Ты сидишь как сова в дождливый день. Видно, что русичи здорово тебя напугали, – буркнул он, делая неторопливый глоток из своей чаши, доверху наполненной свежим пенистым кумысом. – Прошло уже две луны с того дня, как ты вернулся, но за это время я ни разу не видел, чтобы ты улыбнулся.
– А я часто улыбался раньше? – возразил его собеседник, моргнув единственным глазом.
– Иногда бывало, – философски заметил Чингисхан. – Теперь же и вовсе нет.
– Ты стареешь, – прозвучал безжалостный ответ Субудая. – Раньше тебя больше интересовали мои победы, а теперь – улыбки. К тому же ты знаешь, что может вызвать радость в моем иссохшем от горя сердце. Скажи, что ты даешь мне четыре тумена и посылаешь на Русь, и в тот же миг ты увидишь на моем лице улыбку, столь же широкую, как то соленое озеро, мимо которого я шел в половецкие степи.
– Русь далеко, – равнодушно заметил Чингисхан. – Ни к чему тянуться за дальним куском баранины, если перед тобой лежит целое блюдо с мясом. И потом, хватит ли тебе четырех туменов? В тот раз под твоим началом были два, а сколько ты вернул мне обратно? Так я скоро могу и вовсе остаться без воинов. – И он, склонив голову, хитро посмотрел на старого монгольского полководца.
«Это тебе за слова о том, что я старею, – мстительно подумал он. – Будешь в другой раз знать, что говорить».
Однако Субудай даже не поморщился, более того, он набрался дерзости высказать вслух догадку, почти что равносильную оскорблению:
– Я не знаю человека, который, имея столько людей, сколько было у меня, сумел бы победить.
«Это что же? Выходит, я бы там тоже проиграл битву?!» – хотел было возмутиться Чингисхан, но не стал. Уж очень оно глупо бы прозвучало, почти по-детски.
Вместо этого он произнес:
– Побеждает врага сильный, но пользуется этой победой мудрый. Тебе просто не надо было идти дальше, в глубь Руси. Тогда ты не встретил бы на своем пути тумены рязанского князя и сохранил бы свои, – поучительно заметил он.
– Самый лучший завтрашний день не исправит дня вчерашнего, – глухо откликнулся Субудай. – Что сделано, того уж не вернешь. К тому же есть победы, похожие на поражения, а есть поражения, которые становятся предвестниками победы. Я думаю, что голова князя Константина стоит двух потерянных туменов. Я не говорю, что это дешевая плата, но, ты уж поверь, и не самая дорогая. Вот только мой Урянхатай… – И он вновь погрузился в мрачное раздумье.
Впрочем, помимо гибели сына у него была и еще одна причина для черной меланхолии. Субудай не мог простить русичам, что впервые за все время он оказался не в роли волка, загоняющего молодого сайгака, а скорее, в шкуре этого самого сайгака, затравленно мчащегося куда глаза глядят, лишь бы уйти от неумолимой погони кровожадной стаи.