Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Красные сабо
Шрифт:

Интересно, думаю я, собрались ли новые хозяева, те, что купили дом после смерти Алисы — это сколько же? десять лет назад! — собрались ли они построить лестницу в подвал? Боюсь, что да, вполне вероятно. Не хочу я туда идти и проверять. Проходя мимо дома, я бессознательно ускоряю шаг и, искоса глядя на фасад, не узнаю его под новой светлой штукатуркой, с этой наполовину замурованной балконной дверью — теперь это чужое, чистенькое и безликое жилище, какие устраивают себе мелкие буржуа из предместья, и нечего о нем ни подумать, ни сказать!

Нет, не стану я — хотя стоит только руку протянуть — стучаться в их дверь: «Здравствуйте, мадам, здравствуйте, мсье, не позволите ли мне зайти на минутку взглянуть? Детство, знаете ли… воспоминания… бабушка…» Нужно будет объяснять, оправдываться, а главное, постараться растрогать. Мне, разумеется, ответят: «Да, конечно, войдите, прошу вас. Только извините за беспорядок!» — все они так говорят, хотя какой там беспорядок: ну полотенце, брошенное на стол, или сдвинутая диванная подушечка, или стопка белья на комоде. Зато кругом, куда ни глянь, эмаль, пленка, моющиеся обои. Все неузнаваемо, кроме разве расположения стен, да и те потревожены: новые хозяева передвинули несколько перегородок и построили — да, все-таки построили! — знаменитую лестницу в подвал. «Спасибо, благодарю вас, было очень любезно с вашей стороны!» — но выйду я со смертью в душе, и образ старого дома, мирно живший в моем сердце, смешается с этим новым, исказится, и никогда мне уже не восстановить его в первозданном виде, как я пытаюсь сейчас сделать это с помощью слов. Нет, я вовсе не в претензии на новых владельцев;

они такие, какие есть или какими я их себе воображаю — и, может быть, воображаю неверно, — но все равно, они мне подозрительны уже по одному тому, что устроили на месте огорода газон. Ох уж эти мне газоны — болезнь нашего времени! — десять квадратных метров анемичной реденькой травки, которую каждое воскресенье подстригают и причесывают с помощью маленькой, но очень дорогой машинки и по которой, в соответствии со святой французской традицией, «ходить запрещается». И они осмелились! Значит, они не знают, что это был за огород: земля любви и терпения, чудо плодородия, дарующее — прямо с грядки к вам на стол! — свежие овощи с непередаваемым вкусом и ароматом. Но нет, как можно, эти люди сочли бы себя обесчещенными, приложи они руку к земле. Пусть этим низким делом занимаются крестьяне, «мужичье», как они выражаются, хотя ветви их генеалогического древа не так уж далеко ушли от этих «мужицких» корней, стоит руку протянуть — и вот они тут как тут! Но буржуа не желают иметь ничего общего с этими корнями: они служащие контор, банков, страховых обществ, у них чистая работа, и универсам возле дома, и холодильник в кухне, и маленькое авто, которое намывают до блеска по воскресеньям, завершив стрижку газона.

Я прекрасно знаю, что несправедлив, что напрасны мое раздражение, моя упорная неприязнь к новым домовладельцам, к их такому чистенькому, беленькому фасаду, а прежде он был весь обвит густым виноградом с голубыми капельками купороса на листьях. Конечно, этот дом не историческая реликвия, но он — история моей семьи. Вот почему я стараюсь побыстрее пройти мимо, вот почему никогда не войду внутрь, никогда не расскажу им, что наша кошка спала у печной заслонки, и где стояла квашня с ее сытным хлебным запахом, и почему настойку лаванды прятали в уголке стенного шкафа, ни обо всем остальном, что они изгнали из дома вместе с тенями умерших, — прошлое осталось жить только во мне, и я пытаюсь поймать его с помощью слов любви, не спрашивая себя, стоит ли тратить на это силы, уподобляясь тем древним летописцам, чьи хроники преданно хранят образ города, давным-давно сметенного ураганом или занесенного песками.

Но я сбился, болтаю всякий вздор. Я ведь остановился на середине наклонной доски, спускавшейся в подвал, шел мелкими шажками, согнувшись и — да-да, теперь я вспомнил! — непременно подняв кверху правую руку, чтобы в случае чего ухватиться за притолоку. И вот уже запах погреба, его полумрак: может быть, это пещера, но и лес тоже, потому что толстые необструганные еловые стволы стоят посередине, подпирая полы дома. У входа, сразу направо, удобно устроенные полки для инструментов: молотка, клещей, бурава, пилы, гвоздей в жестяных банках, кусков проволоки, веревок, гаек и шурупов. Достаточно протянуть руку, и ты сразу найдешь все, что нужно, в этом кажущемся беспорядке, где, однако, у каждой мелочи есть свое место. Чуть дальше — угольная яма, обведенная дощатым бортиком, — туда нельзя ходить, там темно как в аду, попади в нее разок — и вылезешь черный как дьявол — то-то будет крику и подзатыльников! Так что лучше проследовать мимо нее; в форточку видны кустики герани в саду, собачьи лапы, женские ноги, шагающие по улице, и легкая серебристая паутина с попавшимися мухами и мотыльками. Я поворачиваю налево, но предварительно нажимаю на выключатель, и над моей головой слабо вспыхивает желтоватая лампочка и другая, подальше, в глубине подвала, подсоединенная к первой посредством «жулика» — забавное, но и таящее опасность слово, — нам, детям, под страхом смерти или по крайней мере хорошей трепки запрещалось трогать это руками; витой провод провисал от балки к балке, ободранный, как и все здесь, подклеенный изоляционной лентой, которую таскали с завода, — словом, настоящий очаг замыканий, а ведь замыкания так ни разу и не было, и сейчас мне это кажется просто чудом: дом никогда не горел. Я медлю, я предвкушаю, я вхожу в свою волшебную пещеру, как любитель живописи — в галерею Уффицци: вот здесь Боттичелли в период расцвета, тут Веронезе, там Тициан… Эти фанатичные ценители прекрасного ужасны; я наблюдал, как они сантиметр за сантиметром обсуждали картину, спорили с пеной у рта, кто висит справа от такой-то двери: сначала Тициан? Нет, сначала Веронезе! Ну ладно! Вернемся в подвал: здесь охапка сена для кроликов, старый велосипед без колеса — его не выкинули, видно, надеясь когда-нибудь все же отремонтировать и пустить в ход, — какая-то хромоногая мебель, непонятного вида нагромождение у стены — куча пустых ящиков, что ли? Дальше, под другой отдушиной, груда поленьев, а рядом с ней колода с воткнутым в нее топором, козлы с пилой и мягкий, бесшумный, как ковер, слой опилок на земле. Вот здесь, в этом самом месте, я гладил рукой еловый ствол, его шершавую кору, и, ступая по пухлому, как мох, ковру опилок, зажмуривался, стараясь глубже вобрать в себя запах смолы и проникнуться всей атмосферой этого сумеречного, подземного, своего собственного леса.

Вот мой отец, в одной рубашке с расстегнутым воротом, в подтяжках, точными, уверенными движениями колет дрова, под его топором чурбаки раскалываются с одного удара и, кувыркаясь, валятся на пол, а иногда ударяются о стенку. «Отойди подальше!» — говорит он. И рукавом вытирает пот со лба.

Теперь зайдем в глубь пещеры… но тут воспоминания расплываются: дальше, конечно, стена, стена подвала, но какая она — шершавая, гладкая, с выбоинами, с трещинами? Где были вбиты гвозди — там, тут? И что они скрепляли? Я делаю пол-оборота, и изображение вновь обретает четкость. На досках разложена картошка — ее нужно время от времени очищать от ростков, иначе она высыхает, съеживается и годится разве что на корм курам. Дальше — бочка на каменных подставках, обитая обручами, обернутая мешковиной, с почерневшим краном. Отвернешь его, и струйка вина, журча, побежит в бутылку, надо только не упустить момент, чтобы не пошло через край, иначе на утоптанной земле расплывется лиловатое пятно. Дальше — ветхий шкаф, где хранятся банки, кувшины, пустые горшочки из-под варенья. И наконец старая чугунная плита с остатками зеленой эмали, бак для стирки и подставка для белья, от долгого употребления побелевшая, как кости на солнце. Память дарит мне такую ясную картину, что, кажется, можно все это потрогать, понюхать, увидеть, как наяву, а заодно вызволить из плена забвения еще великое множество прочих мелочей: медный кран, печную трубу, жаровню, прохудившуюся кастрюлю — бедняки ведь ничего не выбрасывают («На что-нибудь да сгодится»), но в этой бережливости, как я думаю, есть и доля привязанности: так из вроде бы никчемных вещей создается в каждой семье скромный музей ее истории.

Я дорого бы дал, чтобы иметь дневник первых лет моего детства. Но в таком малом возрасте душа склонна скорее к излияниям, нежели к самокопанию, и ей еще нет нужды оставлять по себе след. И, напротив, общеизвестно, что отрочество, с его смутным томлением, уже тяготеет к самоанализу, хотя попытки его скорее можно назвать терапевтическими, нежели литературными, и в большинстве своем они быстро сходят на нет.

Я начну вести дневник только на пятнадцатом году жизни и буду продолжать его вплоть до 1953 года, года моего переселения на Юг; здесь он внезапно обрывается, быть может, оттого, что начался счастливый период моей жизни и поэзия некоторым образом вытеснила все остальное. Я помнил, что эти толстые тетради — около трех тысяч страниц мелким почерком — хранились на полке, в старом чемодане, ключ от которого я давным-давно потерял. Когда-то я убеждал себя, что это к лучшему — мне вовсе не улыбалось перечитывать собственные разглагольствования, верно напыщенные и смешные, — они занимали меня не больше, чем само то время, по моему мнению, весьма мрачное, когда я их писал. Правда, должен признать,

мне и в голову не приходило уничтожить их, я вообще редко и неохотно уничтожаю такие вещи, ведь какая-то частичка нашей жизни запечатлена в этих бесчисленных бумажках — в письмах, фотографиях, газетных вырезках, старых журналах, — за долгое время их скопился вокруг меня целый Монблан. Да, мне кажется, что жизнь, застывшая в них, при случае готова внезапно вырваться наружу, как прорастают вдруг пшеничные зерна, найденные в египетских гробницах, — рассказывают, что, посаженные в землю, эти тысячелетние семена дают всходы.

Нужно ли говорить, что теперь я переменил мнение о своем дневнике и любопытство полностью победило страх. Вооружившись ножом, я без труда взломал чемоданные замки и среди мешанины из писем и набросков стихов отыскал пять толстых тетрадей.

Прежде всего бросается в глаза романтическая поза автора, обуревающие его грустные чувства: горечь одиночества, экстаз перед лицом природы, появление неприступных и неуловимых сильфид, робость, страстная жажда любви и дружбы, которая то и дело наталкивается на препятствия. Все это изложено неуклюжим книжным языком, мало оставляющим места записям реальных фактов. Только к семнадцати годам тон становится более естественным и одновременно более мрачным. Более или менее нормальное отношение к жизни сменяется душераздирающей тоской. Мотив одиночества звучит все сильнее. Зрелый возраст, как кажется мне, сулит жалкую, бесцветную жизнь. С молодыми девушками — но теперь все эти «сильфиды» вполне материализовались — я поддерживаю исключительно целомудренные, возвышенные отношения, которые неизбежно кончаются крахом моих иллюзий и еще большей горечью. Что касается сексуальных мотивов, то проявляются они крайне редко, всегда отмечены почти демонической печатью в виде прилагательного «плотское» — секс представляется мне пугающей, мрачной бездной, неведомой и неназываемой. В то время о подобных вещах не рассуждали с той же легкостью, как сейчас, — даже те, кто обходил стороной церковь, испытывали, прикоснувшись к этой области, некое ощущение греховности. Здесь же вперемежку записи о гнетущей скуке провинциальной жизни, попытки политических рассуждений, как некий эрзац абсолюта, а рядом жалобы на прицепившийся ко мне фурункулез. Семейная меланхолия — наследие предков — одолевала и в двух-трех случаях едва не доконала меня. Мраморное кладбище под окнами, туманы и война вряд ли могли препятствовать ее развитию. В этом возрасте, когда другие мои сверстники развлекались, я взлелеивал в себе черные мысли и бродил один по лесам. Я перечел эти страницы и то, что скрывалось между строк, со смесью интереса и неловкости; вспоминая свое более раннее «Не хочу вырастать!», я вижу в нем как бы предчувствие того, что последовало позднее. Из туманной бессвязицы выделяются, однако, несколько фраз, на которые можно было опереться в будущем: в пятнадцать лет я вдруг безапелляционно заявляю: «Я хочу стать писателем!», а чуть дальше такая сентенция: «Я понимаю, что труд — настоящее спасение для людей, от природы предрасположенных к грусти». Под этой фразой я готов подписаться и ныне.

Но во всем этом нет ничего непосредственно относящегося к моему детству, кроме отдельных мелких письменных свидетельств: почтовые открытки, присланные с моря, с видами утесов или курзалов, с самым банальным текстом, например: «Здесь жарко, я купаюсь, мне весело, вчера я ел креветок», потом неумелые рисунки дома и сараев, которые Алиса сохранила среди своих реликвий, и крошечные блокнотики, где я записывал свои секретные счеты с кузиной Сильвией или результаты сбора орехов и подсолнечника. Впрочем, этими малозначащими бумажками не стоит и заниматься — они мне почти ничего не напоминают. К счастью, кроме них, остались родные места — их я вопрошаю, и они отвечают мне.

Я иду по лесу. Просека пустынна, в рытвинах поблескивает вода, налетающий ветер треплет сухую листву. Низко нависшие серые облака медленно проплывают над деревьями. Я вхожу в молчаливый подлесок — не знаю отчего, но здесь никогда не жили птицы, только сухие ветки трещат под ногами. Раздвинув кусты, я шарю под ними, внезапно охваченный старой детской страстью — найти гриб, как бывало прежде, когда мы с отцом ходили по грибы в лес близ Покура. Да, тот же рассеянный свет, то же перешептывание листвы, тот же идущий от земли влажный запах перегноя, ставший для меня с тех пор запахом октябрьского дня на Севере. Грибные места… уж мой-то отец хорошо знал их, ему открыл их его отец, когда они вместе по воскресеньям ходили рубить лес в рощицах за замком, чтобы подработать несколько лишних су: вязанки дубовых и ясеневых поленьев, распиленных и нарубленных, укладывались между двумя кольями, вбитыми в землю возле шалаша из папоротника, где всегда можно было спрятаться от ливня, особенно если накрыться сверху мешком. Но между делом они с отцом всегда улучали минутку, чтобы пошарить в лесу, и приносили домой целую корзину грибов на ужин. Этой охоте за грибами отец обучил и меня: сперва подметить подходящее местечко — сухое дерево, овражек, скрещение двух тропинок, — и там наверняка можно собрать хороший урожай. Особенно много попадалось дождевиков — если осень бывала дождливой и теплой, они десятками росли под грабами, только нагибайся да бери, прямо рог изобилия, или еще «вороньи рожки», как называли их здесь, — эти были черные с коричневым отливом, нежные и душистые. И еще «бараньи ножки» — молочно-белые грибы, растущие по одной линии: чтобы их обнаружить, нужно осторожно разгрести палую листву. Иногда попадались белые грибы, петушьи гребешки, лисички. Мы с отцом вынимали перочинные ножички и аккуратно срезали ножку, мой отец говорил: «Знаешь, есть такие дикари, что вырывают грибы с корнем, топчут их ногами. После таких ничего уже не вырастет!» Он — совсем другое дело. К лесу он относился как к саду, с любовью, очень бережно, так что из года в год мы находили наши потайные места нетронутыми. И боже упаси показывать их кому-нибудь! «Держи язык за зубами!» — приказывал отец, это касалось даже членов нашей семьи, которым в лучшем случае, если они очень уж приставали, давались самые туманные ориентиры: «К северу от Покура!» — поэтому не было особого риска, что наша сокровищница будет обнаружена. И это вовсе не потому, что отец не отличался щедростью. Я видел, как в особенно грибные годы он дарил соседям целые корзины дождевиков, но собирать их он предпочитал сам и этой своей радостью ни с кем не желал делиться, делая исключение только для меня. Истинные любители этой «тихой охоты» наверняка поймут его, поймут, почему он никому не выдавал свои заветные места.

Еще он учил меня распознавать зверей и насекомых, которые жили в лесу: муравьи, жуки-бронзовки, навозные жуки, а вот жук-олень, величиной с мой большой палец, черный, с рогатыми челюстями, внушавшими мне удивление и боязнь. Иногда, забредая в густой кустарник, мы встречали оленя или лань, правда, к тому времени они уже стали редки. И это внезапное пугливое видение в скользящих солнечных бликах, в мельтешении листвы всегда бывало счастливым событием нашей жизни. Мы замирали на месте. Случалось так, что лань, неподвижно застыв, несколько мгновений смотрела на нас, и я никогда не забуду бархатный, мягкий взгляд из-за ветвей, почти человеческий взгляд из-под трепещущих ресниц. В следующую минуту, хотя мы не смели шевельнуться, а мой отец сжимал мне плечо, призывая хранить молчание, которое я и сам не собирался нарушать, животное грациозной рысцой удалялось от нас и исчезало меж деревьями, неразличимое среди листвы.

Тогда еще охотились с гончими, потом, в начале второй мировой войны, охота эта прекратилась, так как лошади были у владельцев реквизированы, а собак стало нечем кормить. Но в тридцатые годы граф де Грамон еще вел жизнь сеньора в своем замке на берегу Луэна. Мы часто слышали вой и рычание его своры, белых и рыжих гончих, — особенно бесновались они по вечерам в час кормежки, тогда им просто удержу не было. Я помню, как однажды мне довелось увидеть это: озверелые собаки, сбившись в кучу за решеткой, вырывали друг у друга кровавые куски, которые бросал им слуга. Яростный рык постепенно переходил в глухое сиплое ворчание, потом тишину нарушал только хруст костей под клыками. В прожорливости этих зверюг, которых всегда держали впроголодь, поддерживая в них необходимую свирепость, было что-то такое дикое и злобное, что я долгое время еще старался держаться от собак подальше. Ни за какие блага я не согласился бы войти за загородку — мне казалось, что они способны и ребенка разорвать в клочья. Мне долго чудилось в собаках что-то людоедское, волчье.

Поделиться с друзьями: