Красный берег
Шрифт:
– Временному правительству, разумеется. Присяга же императору, на которую вы указываете, потеряла силу после его отречения.
– Вот именно, что вре-мен-ному… России без царя не жить.
– Живём же… Временное, да. Но скоро будет не-временное…
– И я, господа, убеждён, – вступил в разговор Алексей Павлович Зуев, что будущее государственное устройство России должно определить учредительное собрание граждан…
– Нет. Ничего оно не определит, – уверенно и даже заметно грубовато ответил Сажин. – Похоже, что другие люди, никого особенно и не спрашивая, власть заберут.
– Это какие же, позвольте узнать?
– Да вот, наподобие сбежавшего социал-демократа, – Сажин кивнул в сторону реки, с другой стороны которой, из Ивановки,
– Народ и власти должны одуматься и коленопреклоненно просить о возвращении на престол царствующей династии, – гнул свою линию отец Николай.
– И, конечно, приход к власти людей, подобных этому Потапенке, будет тяжелейшим, возможно, смертельным потрясением для России. – Будто сам с собой уже рассуждая, говорил Сажин. И решительно, как отрезал, подвёл итог своим мыслям: «Только военная диктатура может остановить их…»
2
Лиза раскрыла толстую в бархатном, протёртом на углах переплёте тетрадь – семейную реликвию. Сегодня утром взяла её из книжного шкафа в отцовском кабинете. «Николай Зуев. Заметы моей жизни» – выведено на первой желтоватой странице витиеватым почерком и дата внизу – 1849. Николай Зуев – личность в их семействе легендарная, брат её прадеда. Умер он молодым, а знаменит вот этой тетрадью, которую и раньше листала Лиза с дозволения отца, а прочесть от начала и до конца впервые решила сегодня.
«„О, память сердца!
Ты сильней рассудка памяти печальной…“
Явился на свет я в день Усекновения Главы Иоанна Крестителя, в 1822 году, седьмым и последним ребенком своих родителей. О первых годах своей жизни сказать ничего не могу, потому как помнить их невозможно. Хотя, явственно помню мягкие, пахнущие молоком руки нянюшки моей Власьевны. Рос я баловнем у родителей – все мне позволялось. Думаю, что это и стало причиной моего скверного и крутоватого характера. И когда для укрощения меня стали употреблять прут – было уже поздно. Было у меня три сестры и три брата, из коих одна сестра и один брат умерли, не достигнув возраста юности, остальные же Божьей милостью живы и ныне.
Пришло же и то роковое для меня время, когда объявили, что мне пора учиться…
А с каким удовольствием мы, дети, плавали в лодке по нашей реке, а порою и высаживались на противоположном, носящем название Красный, береге. Поднимались на гору, с которой открывался прекрасный вид на наш воздвиженский берег. А камень, который крестьяне зовут Марьиным, и поныне лежащий там – пугал легендами и обрядами, связанными с ним, но и манил к себе…»
Лиза оторвала глаза от книги. На стене перед ней висел портрет в овальной раме – бледный худощавый молодой человек, с зачёсанными вперёд висками по моде тридцатых годов прошлого века, с внимательными и грустными глазами глядел на неё. Был ли это Николай Зуев, автор «Замет…» или один из его братьев, теперь уже не мог достоверно сказать никто, подписи на портрете не было, имя художника тоже осталось неизвестным, но утвердилось мнение, что это и есть Николай Зуев – брат её, Елизаветы Зуевой, прадеда… «Господи! Жили в золотое незыблемое время, в богатом именье, в почёте царской службы мужской половины семьи, в заботах по хозяйству и волнениях о здоровье многочисленных детей половины женской, во всём этом не отягощающем богатстве, хлебосольстве, барстве… И ведь тоже от чего-то страдали!»
«Как это, как это – Мити нет?» – прошептала она или только подумала, вспомнив того, о ком старалась
хотя бы на время забыть…3
Как-то уж так случилось, храня почти год неотправленное письмо капитана Ковалёва, Семён Игнатьев прочитал его. Конверт был не запечатан, а на конверте был написан адрес и имя получателя… И не жалел, что прочитал – нельзя было барышне Елизавете Алексеевне получать это письмо. А передать его всё-таки было нужно…
От станции до Воздвиженья – пятьдесят вёрст. Сперва подвёз его какой-то старик, ездивший на станцию за покупками, но недалеко, вёрст десять. Потом Семён долго шёл пешком. Переночевал, не просясь ни к кому, у костерка на берегу речушки… С утра снова пошёл – теперь уж вёрст двадцать оставалось…
Время было сенокосное. С утра стояло вёдро. Тёплый ветерок прилетал с родной стороны, казалось, приносил запах родной реки, сена.
Почти недельная поездка от Питера в душном переполненном вагоне вымотала его, постоянно болела голова – давала знать о себе контузия. Но к дому ноги сами несли… Послышался храп, шлепки копыт по мягкой дороге. Семён обернулся, уступил путь. Сидевшую на телеге бабу он узнал, видывал раньше в церкви в Воздвиженье, а жила, кажется, в какой-то из деревень вниз по реке.
– Здорово, солдат, – первая грубовато окликнула.
– Здорово, коли не шутишь, – в тон ей откликнулся Семён.
– Садись-ка, служивый, до Воздвиженья подброшу. Ты же, кажись, Игнатьев, Семён?
– Семён и есть, отслужил, девушка, своё, – ответил Семён, присаживаясь на задок телеги, в которой лежали какие-то мешки, и в них металлически позвякивало: похоже было, что скобы и гвозди…
– Вот, всей деревней на станцию снарядили. Кому чего купить… В Воздвиженье-то лавки закрылись…
– Так ты со станции едешь? А я-то ноги топтал, да смотри-ка, ведь и обогнал…
– Нам торопиться некуда…
– Что уж, больше-то некого было послать?..
– А где вас, мужиков, наберёшься-то, много ли вас вертается-то?..
– Твой-то пишет? – спросил Игнатьев неосторожно.
– Похоронка.
– Прости, Ульяна. – Он вспомнил и мужа её Петра Шаравина, вместе призывались, но сразу после карантина попали в разные части и больше не виделись. – Стой! – вдруг скомандовал. – Что ж за народ отправляют, а колеса не смазать, и скрипит, и скрипит, ведь так все нервы вымотать можно. – Семён бормотал себе под нос, ругал неведомо кого. Да сам себя ругал-то. – Дай-ка дёготь-то. – Баба подала берестяную колобашку с дёгтем, заткнутую тряпицей…
– Вот так, солдатка! – закончив смазывать колёса, сказал Семён. – Пойду-ка, всполосну руки. – Он свернул с дороги влево, там под берёзовой горушкой шустрил ручей, впадающий потом в реку. Склонился над чистой водой. Дно песчаное. И Семён подхватывал белый песок, тёр им давно загрубевшие, почерневшие ладони… Услышал шаги сзади, обернулся. Ульяна шла, спустив платок с головы на плечи, придерживая его за кончики – шальной огонь в глазах, а на губах горькая улыбка…
И сейчас, расставшись на отворотке дороги с Улья-ной Шаравиной, проходя Воздвиженьем мимо усадьбы Зуевых, Семён встал у ограды со стороны сада, слышал, как перекликались в кустах малины и смородины девки. Увидел одну, белобрысую в сарафанишке, босую:
– Иди-ка, сюда, толстопятая. Да иди, не бойся, – позвал Семён девчушку.
– А я и не боюсь. Чего? – подошла, а всё ж на подруг оглядывается.
– Вот что, голубоглазая, вот тебе пакет, передай его старшей барыне. И только ей. Поняла?
– Чего не понять… А ты, дяденька, с войны?
– С войны.
– А нашего-то папку там не встречал?
– Как фамилия-то? – серьёзно спросил Семён.
– Ивановы мы. Пантелей Григорьевич зовут.
– Нет, голубоглазая, не встречал. А до войны знал твоего батьку. Да призывались-то мы в разное время. На-ка, – достал из вещмешка заветную круглую коробочку, сковырнул крышку плоским широким ногтем, – возьми момпасейку-то.