Красный флаг над тюрьмой
Шрифт:
— Хорошо! — сказал Василий Иванович. — Зер гут. — Кто хочет покинуть здешний рай, тот предатель. Значит, в хорошую компанию ты попал, мой друг, в очень хорошую и многолюдную. Ты мне, старому латышу, поверь. Если бы завтра открыли границу, чтобы выпустить всех, кто хочет, я бы скорехонько залез на дерево, чтобы меня не задавила толпа. Ну, а с завода как тебя выставили?
— Ну, тут все было в высшей степени патриотично. Мой начальник цеха иудей, с таким иудейско-римским носом, что даже паспорта не нужно. Коммунист, само собой. Порядочный, тоже само собой. Он меня честно предупредил: "Я тебя на собрании разнесу, но ты же понимаешь, у меня четверо детей…" И ведь на самом деле, я его понимаю. И на дом к нему пойду прощаться, и он
— 47 "г" — кажется несоответствие занимаемой должности? А потом?
— А потом? Потом, кто руку жал, кто охал, кто говорил: "Плевать, не обращай внимания". А кое-кто и отворачивался, будто меня нет. Идиотов повсюду много.
— Трусов. Все это держится только на трусости. Впрочем, истина сия стара, майн фройнд. Государства существуют на земле 8000 лет и столько же длится борьба между диктатурами и демократией. Человечество учится очень медленно. Иногда заходишь в тупик. Были Афины и Спарта, были падение Рима, Цезарь, Наполеон, был Гитлер. А вот же, существует огромная империя с диктатурой, к тому же почти анонимной, с цензурой, лагерями, умерщвлением духа, а тысячи профессоров и прочих теоретиков готовы день и ночь доказывать, что именно этот режим и только такой — благодеяние для народа.
— Одна империя? А Китай? Китайцы еще больше, чем европейцы, должны знать, что диктатура никогда не может быть лучше демократии. Кажется, так просто: нормальный человек должен любить свободу, должен хотеть, чтоб его мнение было полноправным, даже если он ошибается. Демократия обеспечивает ему самые ценные права духа…
— И неприкосновенность бренного тела!
— И неприкосновенность тела. А диктатура все попирает. Весь народ обязан думать, как велит любимый и родной ЦК, чуть не так посмотрел — тюрьма, за границу не езди, через забор к соседям не гляди, и терпят. И еще находят радость, какое-то рабское удовольствие в лизании пяток вождей. Разве у нас не та же система фюрерства? По-немецки вождь — фюрер, а у нас вот сколько вождей: товарищ Ленин — вождь трудящихся, партия — вождь народа. Только у немцев это длилось 13 лет, а тут…
— Несчастный народ русские! — сказал Василий Иванович. — Тысяча лет государственности и три недели относительной демократии, пока Керенский не был вынужден объявить большевикам войну… Иногда собираемся, никому не нужные, старые и больные латышские учителя, спрашиваем себя, как в дурном сне: мы-то при чем? Было государство, была своя, хорошая, плохая ли, но независимость, а пришли с танками, оккупировали и не уходят. Впрочем, это уже высокие материи, так можно добраться и до вопроса, где же ООН? А я хочу спросить, где деньги? Сколько с тебя теперь?
— Куча. 8600 за образование. С меня три тысячи, я — заочник, а с жены 5600, она кончала дневное отделение.
— Я тебе дам 500 рублей, как в песне "А на большее ты не рассчитывай". Но 500 дам. Когда придешь, получишь.
— Василий Иванович!
— Уже 67 лет.
— Я возьму. Увижу, что есть смысл брать, возьму. И я отдам. Но как? Хотите посылками? Марками? Переводом?
— 500 рублей. На что мне посылки? Я продаю свои книги. Продал диван, продал буфет. Очищаю место. Не хочу, чтобы после моей смерти родственники дрались за имущество.
— Я не знаю, можно ли оттуда переводить деньги.
— Найди пути. А не найдешь, бог
с ними. На моей странице Господь начертает лишний плюс. Душно здесь. Страшно. Живешь, как в прокуренном телятнике. Дверь заколочена, на окнах проволока. Вагон ржавый, его трясет, мотает, встанешь на цыпочки, увидишь краешек неба, деревья, иногда людей на взгорке, лошадей. Там — жизнь, города, воздух. А тебя везут неизвестно куда, охранники день и ночь палят махорку, а жестяной репродуктор орет, как хорошо тебе ехать, какой у нас прекрасный паровоз и какой был великолепный машинист товарищ Ленин.17
На кухне старуха жарила лук. Она рубила его секачом на толстой, яблоневой доске — приданое на свадьбу в 1916 году. На газе стояла сковорода "Мельхиорового заводу", с обломанной ручкой, купленная бабкой бабки "у день коронацыы Александра Блаженного", то есть Александра Третьего "у самом Кыиву". Матрена ругала матом доску и сковородку, старуха же упорно продолжала ненавидеть "у цэ новэ"; возможно, потому, что "новэ" было хуже старого: на старой сковородке не пригорало, возможно, потому, что новое принадлежало дочери, а дочь свою старуха ненавидела может быть не меньше, чем зятя. "Для чого вин ий голову морочив? Ему було вже сорик, а ий, осьмнадцать. Ни водна жинка его ни брала, а моя побигла жонытыся"…
Теперь Гаврюхе было 63 года, Матрене 47, выглядела она его ровесницей, Миша никак не мог вообразить Гаврюху молодым, хотя видел фотографию, снятую в мае 1941. На карточке чинно сидели выпускники метеорологического техникума во главе со своим учителем — Гаврюхой. Матрена скромно стояла в уголке, толстая с густыми косами.
Поженились они в 1944, когда Красная Армия вернулась в Кобыляки. Миша сильно подозревал, что не Елена "побигла жонытыся", а мать погнала ее. Старуха, при ее жадности, должна была усердно служить немцам, хотя и уверяла, что "тилыси чистила ихним официрам сапоги". Но были у нее в сундуках вышитые скатерти с еврейскими монограммами. Старухе нужен был зять из красноармейцев; Гаврюха же был тогда старшиной в трофейной команде, а это значило при хлебе и денежном аттестате да еще как бы распространял над семьей тещи защитную длань.
— Приходил тут один до вас! — сообщила старуха. — Казав ще придет.
— Высокий? Старый?
— Да хиба же я бачила? Вочи не видють ничего, а вин стояв ось тутечки, биля вашей двери.
Миша не мог придумать, кто бы это был.
— Он у нас бывал раньше?
— Ни. Я ж не дывлюсь, хто до вас ходит. Марика знаю, Нухима. А того ни. Мабуть и бачила десь, так я не помню. Сахар поднявся, память отнимаэ.
Миша нарезал колбасу кружочками, разогрел маргарин на сковородке, бросил колбасу в жир, раздавил ложкой, пока она растаяла; нарезал хлеба, помазал хлеб растаявшей колбасой.
— Память в мэне зовсим отшибло! Пишла я до врача, а що казаты, забула. Голодная я. Того не можно, другого… а серьце просит! Не выдержишь, зьыш картошечки, ще и хлиба, а потим голова дурна, жолудок болыт.
Миша вскипятил чай, заварки не было, он выпил кипятку с сахаром. Бесконечный рассказ старухи воспринимался, как рокот волн, если живешь у моря, или стук колес, когда едешь в поезде. Иногда он вслушивался в долгие повествования и ужасался подробностям советской жизни, которых, к счастью, не ведал, так как Латвия до 1940 не входила в состав СССР.
— Уси едут, уси! — говорила меж тем старуха. — Теперь хвотограф Иося едет. Хороший був хвотограф, какие карточки робыл! Покойного Иова мово, як живого сделал. Вин для мэене без квитанций робил. В мэне много знакомых евреев було. Покойный Файнштейн, тридцать лет не виделись, устрел, обнимал, целювал. Я в них экоиомкой служила, все ключи в мэне були: от сахару, от керосина.
— Это когда же было? — спросил Миша.
— Що було? Файнштейн? Та посля революции, той був, як его, НЭП. Мы тоди в Шепетовке жили. Толичка в мэне родився. А теперь Файнштейна сын уехал, мне сестра писала.