Красный сфинкс
Шрифт:
— Я знаю, знаю, — произнес король сдавленным голосом, — но королева Анна не имеет никакой власти надо мной.
— Это верно. Однако можете ли вы сказать то же о королеве Марии, государь? О королеве Марии, наиболее жестоком из трех моих врагов, потому что именно ей я был более всего предан, потому что для нее я больше всего сделал?
— Простите ее, господин кардинал.
— Нет, государь, я ее не прощу.
— Даже если я вас попрошу об этом?
— Даже если вы мне это прикажете; как я сказал, поскольку ваше величество пришли ко мне, надо, чтобы здесь вам была высказана вся
Король вздохнул.
— Вы думаете, я не знаю правды? — спросил он изменившимся голосом.
— Не всю! А надо, чтобы вы хоть раз услышали ее целиком. Ваша мать, государь, — злой гений Франции; ваша мать, государь, — ужасно говорить это сыну, — но ваша мать…
— Что моя мать? — спросил король, пристально глядя на кардинала.
Этот королевский взгляд, что остановил бы слова в устах человека, менее твердо решившегося пойти на все, чем сделал это кардинал, казалось, наоборот, поощрил его речь.
— Ваша мать, государь, — продолжал он, — ваша мать была неверна своему супругу. Прежде чем стать женой своего мужа, ваша мать, сойдя на берег в Марселе…
— Замолчите, сударь, — сказал король, — говорят, что стены порой слушают и слышат, а раз они слушают и слышат, то могут говорить; между тем никто, кроме вас и меня, не должен знать, почему я колеблюсь подарить наследника французской короне, хоть все меня торопят, и вы первый. Все, что я вам говорю, настолько верно, сударь, — добавил король, вставая и беря кардинала за руку, — что, если бы я считал моего брата сыном короля Генриха Четвертого, а значит, человеком единственной крови, имеющей право царствовать во Франции, я уже отрекся бы в его пользу и удалился в какой-нибудь монастырь, чтобы молиться за мою мать и за Францию, — и это так же верно, как то, что Бог и вы, сударь, меня слышите. Вам надо еще что-то сказать мне, сударь? После того, что вы мне сказали, можете говорить все.
— Да, государь, я вам скажу все! — воскликнул удивленный кардинал. Ибо я начинаю понимать, что рядом с уважением, какое я испытываю к вам, появляется чувство восхищения, тем более глубокое, что оно останется тайным. О, государь, государь! Какой горизонт печали скрывала от меня завеса, приподнятая сейчас вами! И Бог мне свидетель: если бы я не считал важным для будущего Франции то, что хочу сейчас сказать, я остановился бы, не дойдя до конца. Государь! Государь! Думали вы когда-нибудь о смерти короля Генриха Четвертого?
— Увы! Я только об этом и думаю, сударь!
— Но, думая о его смерти, не пытались вы разобраться в страшной тайне четырнадцатого мая?
— Да, и мне это удалось.
— Но истинные убийцы — знаете ли вы их, государь?
— Убийство маршала д’Анкра, про которое я говорю без угрызений совести, и которое я совершил бы завтра же, если б оно не состоялось одиннадцать лет назад, доказывает, что я знал, по крайней мере, одного из них, если мне были неведомы остальные.
— Ну а я, государь, я, хотя у меня не было таких причин оставаться слепым, как у вашего величества, проник в тайну до конца и знаю всех убийц.
У короля вырвался стон.
— Вы не знаете, государь, что существовала одна святая женщина, преданное создание; зная о готовящемся преступлении, она поклялась,
что оно не совершится. Вы знаете, какова была ей награда?— Ее заживо замуровали в каменной могиле, где она оставалась восемнадцать лет под палящим летним солнцем и ледяным зимним ветром. Ее застенок находился в обители Кающихся девиц. Имя ее было Коэтман; она умерла десять-двенадцать дней тому назад.
— И, зная это, вы, ваше величество, стерпели подобную несправедливость?
— Короли — священные особы, господин кардинал, — ответил Людовик XIII с тем необыкновенным преклонением перед монархией, которому предстояло при Людовике XIV дойти до идолопоклонства, — и горе тем, кто проникнет в их тайны.
— Так вот, государь, есть еще один человек, кроме меня и вас, знающий эту тайну.
Король устремил на кардинала недвусмысленный взгляд. Заключенный в нем вопрос был выразительнее слов.
— Как вы, возможно, слышали, продолжал Ришелье, — на эшафоте Равальяк заявил, что сделает признание.
— Да, — бледнея, подтвердил Людовик XIII.
— Возможно, вы слышали также, что секретарь суда подошел к нему и под диктовку осужденного, уже наполовину искалеченного, записал имена истинных виновников?
— Да, — сказал Людовик XIII, — на листке, отделенном от протокола казни.
И кардиналу показалось, что король побледнел еще сильнее.
— Наконец, вы, вероятно, слышали, что этот листок оказался в руках докладчика Жоли де Флёри и тот его заботливо хранил?
— Да, я слышал обо всем этом, господин кардинал, но дальше, дальше.
— Так вот, я хотел получить этот листок у детей докладчика Жоли де Флёри.
— А зачем вы хотели получить этот листок?
— Хотел отдать вашему величеству, чтобы вы его уничтожили.
— И оказалось?..
— И оказалось, государь, что этот листок уже не находится у детей господина Жоли де Флёри. Однажды двое неизвестных — молодой человек шестнадцати лет и мужчина двадцати шести — явились к докладчику, представившись, сумели уговорить его отдать им этот драгоценный листок и увезли его с собой.
— И вы, ваше высокопреосвященство, кому ведомо все, не смогли узнать, кто были эти двое? — спросил король.
— Нет, государь, — ответил кардинал.
— Ну, так я вам это скажу — сказал король, лихорадочно схватив руку кардинала. — Старшим из них был господин де Люинь, младшим я.
— Вы, государь?! — воскликнул кардинал, попятившись в изумлении.
— И этот протокол, — сказал король, расстегнув камзол и доставая из внутреннего кармана пожелтевшую помятую бумагу, — этот протокол, продиктованный Равальяком на эшафоте, это роковой листок, запечатлевший имена виновных, — вот он.
— О, государь, государь! — сказал Ришелье, поняв по бледности короля все, что тот должен был вынести во время этой сцены. — Простите мне все, что я сейчас сказал вам. Я полагал, что вы этого не знаете.
— А чему вы приписывали мою печаль, мое уединение, мой траур? Разве в обычае французских королей одеваться, как я? У нас, государей, для траура по отцу, матери, брату, сестре, родственнику, другому королю принят фиолетовый цвет; но у всех людей, королей и подданных, цвет траура, к счастью, — черный.