Кража
Шрифт:
Валериан Иванович вынул из кармана часы, извинился, сказав, что дела не терпят, а дети ждут, и начал собираться.
— Я и в самом деле многому научился у детей, — надевая пальто, проговорил Репнин. — Привязался к ним, и хотелось бы без тревоги думать мне об их будущем. Простите меня за некоторую афористичность, что ли. Великий немецкий поэт сказал: «Если мир расколется — трещина прежде всего пройдет по душе поэта». А я думаю: прежде всего пройдет она по судьбам детей. Пришел к этому не сразу. Прозревал, как говорится, через беды. Ну, прошу простить меня. Кажется, за много лет наговорился.
Ступинский пожал мягкую руку Валериана Ивановича, повторяя про себя: «Да, если мир расколется…» —
— Так и не сможете, видно, никогда забыть ту женщину с картины?
— Никогда не смогу забыть.
Оба тяжело помолчали.
— Валериан Иванович, вот еще о чем хотел посоветоваться. У вас там некому вести занятия по военному делу. Я изредка мог бы. Не возражаете? Пока не хватает военруков. А надо, очень это надо. Ведь если мир расколется… А как там крестник мой поживает? — уже за дверью спросил Ступинский, провожая Репнина до крыльца.
«Какой воспитанный человек! И где бы это?» — удивился Валериан Иванович и переспросил:
— Мазов-то? Разно поживает. Сложный мальчишка. И хороший и плохой. Без середины. Еще раз извините, — по-военному приложил руку к шапке Репнин. — А что касается вашей просьбы, то дверь нашего дома для всех открыта, и ребята всегда людям рады. — Репнин тут же мрачновато добавил: — Если они по делу, конечно.
Он всю дорогу «переваривал» разговор с комендантом и только сейчас до конца понял тот деликатный и настойчивый вопрос или просьбу Ступинского насчет того, чтобы дети меньше видели и знали худого. «От мира детей, к сожалению, не отгородишь. Они как трава — загороди жердями, проволокой, частоколом самым плотным, все равно просочатся на свет. М-да, просочатся. Они вон на морпричалах торчат круглое лето. Все видят, все слышат. И глаз у них востер, и память. все вбирает… Что это вдруг вспомнил Ступинский Мазова? А-а, Толя и в самом деле „крестник“, ведь Ступинский нашел его и определил в детский дом…»
Зимой тридцатого года из села увезли куда-то Светозара Семеновича Мазова — Толиного отца. Толя, конечно, не знал, за что взяли отца. Сказали: подкулачник, и увезли. Он был главной опорой большой и безалаберной семьи. Дед Толи, Семен, по пьянке давший старшему сыну звучное, городское, как ему казалось, имя, погиб в гражданскую войну, прадеду Мазову уже подкатывало к сотне лет, а больше мужиков в семье не было — сплошное бабье, ребятишки.
В городе семью Мазовых погрузили на пароход и повезли вниз по реке. Пароход тянул за собою пузатую баржу. И пароход, и баржа были набиты переселенцами, их везли в Заполярье, на какую-то стройку.
Мазовы ютились на палубе меж толстых узлов, спали, заворачиваясь в половики, деревенское барахлишко; ребятишки залезали на ночь в кадки из-под капусты.
Пароход отапливали дровами. Шел он сутки, а двое брал дрова. Тогда семьями ходили по ягоды, по грибы и кедровые орехи. В пути с парохода и баржи утерялись несколько ребятишек и глухая старуха. С дровами было много беспокойств, но и удобства были тоже. Люди делали в поленницах пещеры, загораживали вход дерюжинами, и получались каюты, хотя и временные, но все же отдельные.
На одной большой пристани на пароход посадили вербованных. Потеснились. Иным семьям пришлось устраиваться на верхней палубе, возле трубы. Труба чадила густо смольем, сорила угольями. Одежонка на пассажирах прогорала, решетилась.
Река мрачнела и узилась. Скалы возносились выше, и на них уже не было тайги, а только маячили обгорелые ветлы да зябко корчились голодные кустарники.
Приближались к большому порогу.
Пугливо кричал пароходишко, болталась баржа. С нею никак не мог управиться шкипер. Вода кипела в реке, пролеживалась вспененными потоками меж каменных зубьев. Коридор из
скал сделался узкой щелью, и вверху кривою молнией отсверкивал белый свет.Смолкли люди на пароходе и на барже, вдавились в стены, в койки, зарылись в постеленку. Матери прижали к себе детей.
Ревела река вдали. Где рев — там порог. Навстречу выныривали испуганно вихляющиеся бакены. Пароход подбрасывало, одно колесо вдруг увязало, переваливалось одышливо, с трудом. Пароход зарывался носом в воду. Другое колесо в это время билось, стучало вхолостую, едва касаясь воды, путаясь в брызгах, бросая ошметки воды до капитанского мостика.
Весь в белых застругах, седой от брызг, постоянно кипящих над ним, показался порог. Табунами дыбились тупоуглые камни поперек реки. На них вспухала желтая пена. В глубине лязгали каменные плиты, несомые течением. Кругом все шевелилось, корчилось, хлестало, вертелось, кипело. Лишь черные скалы с рыжими отливами висели по обеим сторонам неподвижно и голо. Ни деревца кругом, ни птички, даже куликов и плишек нет. Грохот, рев, лязг, как на железоделатель- ном заводе, который любому мужику в первый раз кажется преисподней.
И когда судно качнуло и поволокло в эту преисподнюю, пароход и баржа ответили порогу ревом.
— Топи-и-и-ить буду-ут! Топи-и-и-ить — приплавили-и-и!..
Кто-то прыгнул с баржи и пропал в бурлящей воде, в камнях. Кто-то начал сбрасывать узлы. Поднялась давка. Вдруг раздался осекающийся голос старика Мазова, Толиного прадеда:
— Стой! В стоса вас и в спаса! Стой! Совецка власть не дура, чтобы из-за такова г… дорогу посудину губить!..
Остановились. Мазова знали. Грозный дед был когда-то. Да и поныне еще сила. Рявкнул так, что рев порога перекрыл, и паника униматься стала.
Промелькнули пороги. За «находчивость» капитан переселил Мазова и всю его ораву с палубы в трюм — там не дуло.
Вербованные ходили дивиться на белого старика, как на икону. Он на них не смотрел. Он вообще ни на кого не смотрел. Он все молчал. Даже на невестку и на детей не цыкал. Прежде, бывало, гаркнет — так кто куда, все притихнут, в щели, как тараканы, забьются, чтоб на глаза старику не попадаться. А сейчас молчит. Не спит, не ест. Молчит. Жутко даже от этого его молчания.
Пароход сделал крутой поворот возле острова, огибая подводную песчаную косу, полого уходящую в глубь реки. Развернувшись, пароход едва не закинул баржу на yгpeватый каменистый мыс, замыкавший устье протоки от ветров и бурь косою острова и мысом берега. По берегу в сиротливом россыпе горбились домишки и как попало поставленные, покоробленные мерзлотой бараки, сараюшки и односкатные, почти слепые времянки.
Болота с мокрыми кочками, мари с тощим лесом чадили, как отстрелянные гильзы, горелым порохом, холодной гнилью, ворохами гнуса и бескрайней тоской.
Опираясь на батог, одним из первых ковыльнул на дощатую пристань Мазов. Душный, парной ветер шевелил его белые волосы, подстриженные по-старинному. кружком. Густой сумрак лежал над осевшими пенистыми бровями старика и в крупных решетках морщин. И хотя многие годы пытались согнуть старика и согнули даже, но он все еще головы на две возвышался над остальным людом.
Переселенцев встречал комендант города Краесветска Ступинский со своими работниками. Он громко, на всю пристань ругался;
— Кого привезли?! Строиться надо, вкапываться, а тут старье, бабы, ребятишки… — и, заметив Мазова, смолк было, задивился и прибавил: — Да таких вот еще! Фамилия?
— Мазов.
— Неужто Яков Маркович?
Мазов шевельнул бровями, заходили морщины на его лице, всматриваться стал, напрягая память.
— Тебя и не узнать, Яков Маркович!
— Старюсь.
— Меня не помнишь?