Кремль. У
Шрифт:
В Кремле ощущался голод, уезд был из беднейших. Она шла и видела, что женщины выставляют на подоконник горшки, перевернутые вверх дном, в знак того, что им больше нечего есть. Она не испытывала беспокойства, потому что голод укрепляет веру.
Товарищ Старосило по тому, как посмотрела на него Агафья, уже понял, что ей донесли, и так как он не допускал мысли, чтобы его могли подслушивать, значит, даже профессор, человек, обладающий образованием и более или менее разумным взглядом на жизнь, поддался этой болтовне, этому гипнозу огромного количества храмов, этой старине — и отвернулся, и, значит, вчера он не желал разговаривать. Товарищ Старосило сидел у себя в канцелярии. Он слышал, как в соседней комнате рассказывали про охотника:
«Вот и пошел он на него, а медведь отвернул ему голову, а охотник идет. И тогда товарищи спрашивают жену: «Да была ли у него голова?» Жена отвечает: «Не знаю, но помню отлично, что шапку ему в кооперативе брала каждый год».
Товарищ Старосило понимал, что дисциплина
— Это ты кричал караул?
И мальчишка ответил ему:
— Я желал тебя видеть.
Дети, в играх, пересмеивают его!.. Ему стало грустно. Дети, подпрыгивая и крича «караул», побежали дальше. Он смотрел на свои сапоги, перенесшие так много войн и так обильно смазываемые салом. Он возвратился. Он сел у окна. Он вспомнил сражения, так, как их рисуют на плакатах, ибо так, как это происходило на самом деле, было совершенно некрасиво и даже отвратительно. Он шел, убивал. Он, например, каждый сотый труп офицера ставил вверх ногами, а теперь и подумать об этом противно. Теперь его считают за пьяницу, за сумасшедшего, его ссылают черт знает куда, и он должен мучиться и сидеть с чиновниками. Ради того он воевал и убивал, чтобы вот напротив вика стоит полусгнившая избушка, вся в подпорках и покрытая дерном, на котором даже нагло выросли две березки по пол метра высотой, — и что же, сколько изведено бумаги, какие старания сделаны для того, чтобы горкомхоз убрал эту отвратительную избушку, а недавно товарищи прислали бумажку — с написанной сбоку резолюцией синим карандашом: «Товарищи, прекратите бюрократическую переписку». И сейчас ему подсунули эту бумажку. И сейчас подслушивают его разговоры и устраивают нелегальные крестные ходы в Крещенье, на Волгу.
Он выпил стакан водки! Ему стало трудно жить. Он еще выпил. Но ему не было легче. Он верил в революцию, он желал революции, но он чувствовал, что его жизнь бесславно сгниет в этих душных комнатах с розовощекими канцеляристами, Митей да Сашей, занимающимися футболом и прическами. Он вскочил, снял сапог и вошел, прихрамывая, в соседнюю комнату. Митя и Саша сидели смирно. Они сидели смирно, хотя, наверное, уже сочинили анекдот, который можно было б рассказать про него.
Он поставил сапог подле высокой папки с делами и сказал, поднимая руки:
— Довольно для вас, дураков, и подчинения старому сапогу.
И он вышел на крыльцо. Он понимал, что ему возвращаться незачем. Он вскочил в избушку, выбил оставшимся сапогом дверь. В избушке обдало его гнилью и плесенью. Крыса кинулась. Обломки каких-то ящиков валялись по углам. Он крикнул в пустынную улицу и пустынные окна вика, потому что канцеляристы смотрели на сапог и, видя в этом выговор начальника, а не обиду, строчили. «Коммунисты!» — крикнул Старосило. Площадь была пустынна. Он посмотрел на балки, на жалкий дерн избушки, зажег спичку, вспомнил легенду о Самсоне, и ему стало жалко себя — и ему захотелось, чтобы пришел какой-нибудь разумный человек, но не жена, — она чересчур разумна, — и сказал бы ему: «Что ты делаешь, веселый окурок, Старосило, опомнись, поди съешь соленый огурец». Но никто не приходил. Он зажег сложенные доски, сунув туда свой платок и клочки бумаги, которые нашел. Он ожидал, что нелепый костер не разгорится, но он разгорелся. И тогда он начал раскачивать подпорки — и подпорки качались исправно. И он закричал, высунувшись последний раз:
— Коммунисты, прощайте! Я вам нужен! Я вам нужен? Нет! Я приду, когда вы почувствуете во мне нужду!
Балки затрещали; на него посыпалась земля; ноге было холодно; он закрыл рукой глаза и сжал губы. Сырой треск охватил его. Так умер товарищ Старосило. Фитиль упал, все хорошо завершилось.
Даша, сестра Л. Селестенникова, пошла сообщить о болезни своего брата Агафье. Она признавала ее виноватой. Она присутствовала на том, как вынимали труп товарища Старосило. Все в толпе упоминали имя Агафьи. Ей стыдно стало идти к ней на поклонение. Так ее и понял А. Харитонов из кооператива. Он сам давно хотел пойти к Агафье, но боялся Старосило, но теперь он хотел опередить всех. Он сказал ей: «Не ходи». Глубокое убеждение слышалось в его словах. Выдвиженцы ничего не стоили, но для честолюбия было б хорошо к ней. Даже если бы и судили! Даже если б он и растратил. У ворот он увидел футболистов — Митю и Сашу. Они тоже пришли, после смерти товарища Старосило, записаться в Религиозно-православное общество или Общество хоругвеносцев. Они постучали в ворота. Шурка Масленникова, сложив руки на груди, скромно впустила их.
Глава восьмидесятая
Вавилов решил проверить свою болезненность на архитекторе Колпинском, ему казалось, что он имеет право. Клавдия пришла к нему и сообщила о критическом положении Зинаиды, и Вавилов подумал: почему же он так, если уж он получил способность анализировать свои поступки, почему он не любит Клавдию и так боится ее прихода и в то же время радуется ему.
Он понял, что ему необходимо и правильно
бояться Клавдию, но что она была ему другом, но все-таки он не имеет возможности взять ее, а она ищет в нем огромную волю — и тогда, когда он приобрел ее, она ее не видит, ему стало грустно и жаль ее, но как можно разубедить человека, когда она видит свое и только своими глазами. Но она неправильно толковала Зинаиду, впрочем, он и сам не понимает, чего он хочет и почему его ненавидит. Она к мужчинам, несмотря на свою общественную работу, относится плохо. Они беседовали с Клавдией тихо — и она, уходя, сказала, что пришла, собственно, открыть тайну и что ему полезнее порвать с архитектором Колпинским, потому что тот только притворяется обладающим волей, а на самом деле не имеет ее и на волос; он прикрывает отсутствие воли великой восторженностью и оптимизмом, который сейчас почти повсеместно принимается за признак воли. Она открывает ему секрет мнительности и уходит. Она действительно ушла.Вавилову было жаль потерять ее, он разозлился — и хотя в этот день чувствовал себя совершенно больным, он перед процессом, когда, собственно, надо было бы собрать огромное количество полученных сведений ни бумажку, — оделся и пошел к архитектору. Он пошел к архитектору, сам еще не зная, что и как он будет говорить и как откроет секрет мнительности, но он притворился, что у него в боку колет, — и он увидел, что это тихий маньяк, который даже не понимает, что через каждые пять минут у него спрашивают то одно, то другое, а он лезет в домашние аптечки и в домашние самоучители. Он возбудил в нем жалость и презрение. И у него Вавилов хотел учиться воле? Его Вавилов принимал за авторитет — и боялся, что его жена сломает ему жизнь. Он захохотал, хлопнул архитектора покровительственно по плечу и пошел в клуб. То, что он чувствовал себя больным, то, что у него кололо в груди, — все это прошло, едва он вошел в помещение клуба, душный зал для представлений, где судили несчастного хромого мошенника. Ему было жаль топить С. П. Мезенцева, но тот чувствовал себя героем — тогда Вавилов почувствовал негодование против него. Свидетельскими показаниями выяснилась огромная мощь Кремля — нигде, ни словом, как ни ловила его Зинаида, [Мезенцев] не обмолвился о Кремле. Вавилов понял, что главный враг там, там сидят кустари. Многим казалось подозрительным, что он так часто ходит в цех; выяснилось то, что у нас называется преступной расхлябанностью. Вавилов выступал свидетелем; выступил свидетелем и Колесников. Вавилов сидел в первом ряду, Колесников постоянно оборачивался к нему и смешивался, видя сияющие глаза и рыжие волосы, которые уже успели отрасти.
Колесников постепенно, под опытной рукой судьи, как по мосту, перешел на сторону Вавилова, — он, Колесников, даже предал С. П. Мезенцева — и Вавилов приписывал все успехи Пицкусу, который звонил по заводу о многих сведениях. Вавилов говорил многозначительно, перед ним лежала толстая тетрадь, но Кремль, которого боялся он, но пять братьев, которым завидовал он, — все же висели над ним. Колесников, усталый от попыток думать и от попыток сознавать себя гражданином, в коридоре первый увидел Вавилова и подошел к нему. Он сказал о жене П. Ходиева, что «она по ночам вынимает труп мужа из погреба и оплакивает его, а жилище ее забросано снегом до трубы — и никто не приютит ее».
Вавилов предложил ему записаться в кружок боксеров: того, наверное, поразило такое упорство — и он согласился. [Вавилов] узнал, что пять братьев благополучно провезли мимо снятый крест — и огромная толпа в зале кинулась к окнам. Братья взяли второй участок, он подумал, что они берегут Маню для него, он еще может раскаяться. Здесь Ложечников зашел послушать и сказал:
— Вот ты припугнул месяца на три, а затем еще изобретай, твоя профессия тяжелая. Ты достал мне Жар-Птицу-Агафью, теперь ты должен победить серебряное царство и достать мне Гуся-Богатыря и уничтожить или, по крайней мере, обезопасить «пять-петров», совершенно необходимо.
Зинаида по-прежнему избегала Вавилова. Но тут, видимо, для того, чтобы показать, что она не стыдится, она подошла и начала язвить — о его пьянстве и его жадности к деньгам. Она сказала, что рядом за клубом растет целый буржуазный поселок, «пять-петров» забрали участок на горе; «пять-петров» агитируют, он отдает им снимать кресты церкви. Она разозлилась — и сказала, что она, хотя и согласна с его работой и с его проектом переселения в Кремль тоже, но надо действовать сильнее. Он обиделся. Он уже приобрел гордость. Он закричал, что бросит все и не будет дальше работать. Она сказала, что, пожалуйста, едва ли рабочие будут грустить о таком работнике. Кто-то недовольным голосом сказал: «Это ее индивидуальное мнение». Они хотели сказать не то, но так и разошлись. И ей, и ему было стыдно. Она считала, что поступила правильно, чтобы не задирал носа. Он понимал, что, говоря, что с ней все порвано, этой ссорой еще больше связывал себя с ней. Он был сердит — и даже недоволен тем, что победил и уничтожил Мезенцева. Ему казалось, что он не уничтожил свою страсть к кражам и боязнь. Он оставил окно открытым, положил даже штаны на стул — и спал спокойно, и хотя понимал, что выходка у него мальчишеская, но был ею очень доволен — и тем, что спал не просыпаясь, а раньше все ссорился с сожителями из-за открытого окна. Он пошел было к Клавдии, но опомнился, ему было скучно, но он вспомнил Ложечникова. Он должен уничтожить Гуся и «пять-петров».