Крепость сомнения
Шрифт:
И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.
Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было
История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикломенами и шафраном.
И еще ему почему-то мерещилось, как стоит бывший император, опутанный своей идеей, погребенный своей честностью, а за ним – капуста.
И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.
И как же весело бывало возвращаться домой: валенки скрипят рассыпчатым снегом, черное небо исколото звездами, жмутся от веселого холода деревья, даже собаки не лают – лежат себе, свернувшись, в сенях, и сам ты, безотчетно ликуя, не живешь ни в какой истории, а просто живешь в каком-то особенном времени, которое историей никогда не станет, потому что ты не допускаешь даже мысли ни о смерти, ни о неведении.
А под мышкой потрепанный том, в который предстоит окунуться, как в жизнь, – немедленно, и как же бывало грустно, когда глаза ушибались о последнюю точку, какая щемящая тоска охватывала в конце и как упрямо обшаривал взгляд пустое белое поле, следующее за этой ничем не выдающейся, но особенной точкой, не желая верить, что может быть какой-то конец.
– Мам, – спросил он однажды нерешительно, – а почему говорят, что Кирилл Евгенич – политический?
– Кто говорит? Глупости всякие слушаешь. Что же за наказание такое! Один дурак, так еще и этот лезет, куда не просят.
Какой оттенок вкладывала она в свои слова, оставалось неясным. Ясно было другое – дураком она называла брата, и основания на то имелись.
Брат его был первым заводилой во всех сомнительных предприятиях и под кличкой Тоня был неплохо известен в их околотке, также примыкавшем к большому светлому собору. Мать то и дело находила у него то кастет, то прут арматуры, то просто свинчатку, обмотанную изоляционной лентой. И когда, бывало, напротив их калитки тормозил УАЗ с синей полосой по борту, и по дорожке, поглядывая по сторонам, приготавливаясь к неприятному разговору, неторопливо
шагал участковый инспектор с планшеткой в руке, которую он держал, как папку, в ложбине согнутых пальцев, она чувствовала, что краснеет. Впрочем, в те годы молодечество перечисленным арсеналом ограничивалось: делить-то, в общем, было еще нечего.Илье как младшему и, в общем, смирному иногда доставалось от более возмужалой длани. Тоня находил его несколько малохольным и когда видел у него в руках книгу, презрительно цедил: «Читай, читай – глаза сломаешь».
Чем полнее Тоня набирал призывного великолепия, тем озабоченней становилась мать. Однажды из-за приоткрытой двери Илья услышал, как она говорила соседке каким-то непривычно-торопливым, тревожным голосом:
– Хоть бы не в Афганистан этот. – И обе они вздыхали.
Вечером Илья залез в атлас. Карта Союза поражала воображение. Очертания ее точь-в-точь напоминали схему членения говяжьей туши, висевшую в центральном гастрономе. А внизу, как коричневое вымя, морщинился Гиндукуш. Высота этих гор обозначалась на карте густым, настолько насыщенным оттенком, что казалось, стоит нажать на него пальцем, и проступит зловещий багрянец и карта взмокнет от красного цвета, похожего на цвет крови.
Полтора года исправно приходили короткие письма, сперва помеченные координатами учебного лагеря в Литве, а потом просто тревожными обозначениями полевой почты: пять цифр, готовых сложиться в какое угодно значение. И только спустя два месяца прибыл наконец ящик из цинка, вложенный в крепкий дощатый футляр, будто содержал нечто хрупкое, что могло разбиться. Можно было решить, что там скрывается экзотический музыкальный инструмент, выписанный из далекой тропической страны местным этнографическим музеем, прихотью чиновничьего каприза проросшим в маленьком городке, как одинокий нечаянный злак на картофельном поле.
«Афганский» участок уже имелся на старом кладбище, которое таилось в старых липах и вязах и сползало к речке, блещущей внизу между черных морщинистых стволов. Там уже лежали четыре загорелых вертолетчика из транспортной авиации. Вокруг в чертополохе доживали имперские могилы. Черный обелиск, покоивший какого-то уездного доктора чеховских времен по фамилии Кауфман, с четырех сторон украшался поэтическими эпитафиями: «Творец из лучшего эфира...», сторона же, обращенная на восток, несла на своей глади строки некоего Ф. Краббова. А рядом возвышалась великолепная чугунная беседка. «Его превосходительству скорбящие сотрудники» – гласили литые буквы, начавшие уже поддаваться ржавчине. У подножия ее буйно разросшаяся крапива охраняла покой этого безымянного превосходительства. Почему-то нашедшего приют под этой чугунной беседкой в городке упрямо называли Цесаревичем, но кто там лежал на самом деле, дознаться было уже не просто. Впоследствии, впрочем, Илья узнал, что лежал там один бездетный и беспоместный генерал-губернатор, скоропостижно скончавшийся проездом к должности.
Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.
Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.