Крепость сомнения
Шрифт:
– Эх, пехо-ота, – вздохнул кто-то в солдатском ряду. – Сто верст прошел, и еще охота.
Цимлянский бросил взгляд на капитана Гамазу, ожидая, как тот, по своему обыкновению, картаво прикрикнет: «Газговогчики», но Гамаза шел, опустив голову, и ничего не сказал...
После десятого марта солнце скрылось в пасмурном небе, которое все ниже и ниже сползало к земле. Мутный март, развязшие дороги, туман, сначала айва и шелковица, потом степь, наплывающие навстречу с боков в мокром тумане одинокие акации. Цимлянский шел, иногда безучастно заложив винтовку за шею и держа ее как коромысло. Мысли его витали не здесь.
«Люди, не сведущие в истории древних времен, говорят, будто на государство никогда не опускался такой беспросветный мрак бедствий, но они ошибаются, пораженные ужасом недавно пережитых несчастий. Если обратиться к древним
В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.
В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.
– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.
– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.
– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?
Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.
– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.
– Но не лучше ли, полковник, – каким-то черезчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?
– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.
Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»
И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную
тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.«Иначе, наверное, не бывает», – думал тогда Цимлянский.
В Бердянске записались 75 человек, в Мелитополе – 28, Таганрог дал пятьдесят. Но уже эти сами по себе позорные цифры вызывали в Цимлянском не то усмешку, не то улыбку, значение которой было трудно понять.
октябрь 1998
Вероника принадлежала к числу тех женщин, чья самоуверенность вполне оправдывалась недостатком жизненного опыта. Не то чтобы она уж очень резко проводила черту, отделяющую ее от подруг и тех бесчисленных девушек, что каждый день заполняют московские улицы, но она ощущала некое избранничество, да и как же было его не ощущать, когда требования к жизни она предъявляла широкие, а других девушек было такое неисчислимое множество. Она привыкла находиться на острие атаки. Выводить мяч из глубины поля, совершать хитроумные распасовки, выкатывать мяч к воротам – вся эта работа была для нее слишком скучной, и это она оставляла другим. Себе же оставляла тот самый последний замыкающий удар, приводящий к голу, а также сопряженные с этим последним приятные обстоятельства.
– В чем твоя сила? – спросила она как-то Тимофея, когда они темной ветреной ночью шли по пустому, оголившемуся Покровскому бульвару.
– Моя сила? – усмехнулся он. Никогда ему не приходило в голову измерять значение собственной личности в таких категориях. – Не понравится тебе мой ответ.
– Говори, – приказала Вероника, охваченная азартом.
– Я как стекло, – сказал Тимофей. – Все проходит сквозь меня, а я всегда остаюсь на том месте, на котором всегда и был. Меня невозможно сбить с толку, хотя я и не могу сказать внятно, в чем он заключается, меня невозможно разбить, потому что я пуленепробиваемое стекло. Лучи света я пропускаю через себя, но не задерживаю, потому что я такое стекло, которое не нагревается. Я никуда не иду, я пребываю в покое. Покой мой благо для моей совести.
– По-твоему, все остальные только и делают, что сбиваются с толку?
– Я не знаю про остальных, – ответил Тимофей, – я знаю только про себя.
– Под лежачий камень вода не течет, – заметила Вероника, и в тоне, которым произнесла она эти слова, проглянуло раздражение.
– Почему? – возразил он. – Ты же вот притекла.
– И истекла, – хохотнула Вероника. Она любила фривольные шутки и не стремилась удержаться от брутальности, не заботясь о том, какое впечатление это может произвести на ее собеседника. В Тимофее она нашла достойного напарника в производстве двусмысленных, точнее – самых осмысленных и определенных шуток.
– А в чем твоя? – спросил он.
– Я необыкновенная, – сказала Вероника как-то просто и обыкновенно.
– Это как? – спросил он, удивленный не столько признанием, сколько интонацией.
– Это ты увидишь! – заверила она его и загадочно подмигнула.
Никто никогда не считал Тимофея чем-либо выдающимся, кроме него самого, но Веронике казалось, что под толщей шелухи она видит нечто, что в недалеком будущем сулит ей довольно престижного спутника жизни. Его творческие амбиции не стали для нее секретом, и она с первых же дней знакомства всячески подогревала их, неизменно проявляла интерес, ибо была девушкой со вкусом к интеллекту и с претензией на лавры мадам де Сталь, хотя никогда о такой не слышала. Иметь просто богатого друга ей казалось недостаточно и недостойно ее собственных дарований, в наличии которых она была свято уверена.
Он подкупал ее свободным суждением обо всем, заслуживающем внимания. Ей казалось, что ему известно абсолютно все, что стоит знать об этом мире, об его устройстве и о законах, которые его обеспечивают. И с ним она чувствовала себя причастной к этим тайнам, подернутым цинизмом, как патиной. Он казался ей человеком действительно способным забить гол. Но с другой стороны, ни с одним мужчиной до него она не чувствовала себя так неуверенно и неуютно. И это ее немножко смущало, потому что очень часто она не знала, как именно следует реагировать на ту или иную его выходку.