Крепостной остывающих мест
Шрифт:
«Шелкопряд постаревшей ольхою не узнан…»
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличён,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьём.
Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
наводнение? или жара?
Так и мы поумнели под старость – чего там! —
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полётом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.
«…тем
…тем летом, потеряв работу, я
почти не огорчился, полагая
заняться творчеством: за письменным столом,
что твой Толстой в усадьбе, скоротать
хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим
жильём, покуривая на балконе
и созерцая свой домашний город —
двух-, трехэтажный, с задними дворами,
засаженными мятой и жасмином.
Какое там! На третий день внезапно
какие-то поганцы по соседству
затеяли строительство – орут,
долбят скалистый грунт, с семи утра
до сумерек.
Грязь, пыль. Глухой стеною
в желтушном силикатном кирпиче
закрыли вид из окон. Повредили
столетний клён, который поутру
развесистыми ветками меня
приветствовал.
Беда, друзья, беда.
И улетел в Москву я с облегченьем:
меня пустили в бывшую мою
квартиру, окружённую старинным
подковообразным зданием; лет шесть
тому назад его крутые парни
в разборках подожгли, да так и не
восстановили. Вот где тишина,
мечталось мне.
Но к моему приезду
соперники поладили, а может,
их всех перестреляли, – словом, дом
обрёл хозяина. На третий день
во двор заполз огромный экскаватор,
который, грохоча, с семи утра
ковшом вгрызался в каменную кладку,
обрушивал ржавеющие трубы
и балки полусгнившие крушил
до сумерек.
Кому-то это праздник —
а мне так жаль чужих ушедших лет,
жаль тех, кто в этом бывшем доме
варил борщи, листал свой Крокодил
да ссорился с соседями…
Жена
звала к себе, в другой столичный город,
в квартиру, что рокочет даже ночью
от уличного шума. Что ж, привыкну,
подумал я. Не тут-то было – стройка
добралась и туда. Все здания окрест
в лесах, с семи утра бетон мешают
и буйствует отбойный молоток.
Не много ли случайных совпадений?
Зачем протяжный грохот разрушенья
за мной несётся по свету? Ужели,
чтоб снова я в незыблемости жизни
(в которой мы уверены с пелёнок) —
раскаялся?
Грохочет новый мир,
а старый, как и я, идёт на слом,
как тысячи миров, что на сегодня
остались лишь в руинах да на ломких
страницах книг о прошлогоднем снеге.
«не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен…»
не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен
не злись я освою навряд
разлуку играть среди зорких излучин
где влажные звёзды звенят
будь проще будь ласковый морок для ближних
бесценная тень и вообще
любой собутыльник небрежный булыжник
забывшийся в смертной праще
бензином весна и дорожкою скатерть
чин-чином прохладной виной
любой именинник пустой соискатель
любовница вербы ночной
лиловые тучки беззвездные ночки
хворал до сих пор не окреп
печальная женщина в белой сорочке
пекущая греческий хлеб
III
«месяц цинковый смотрит в окно…»
месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму
добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей
помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звёзды терять
месяц медленный в тёмном окне
всё нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро
«Уеду в Рим и в Риме буду жить…»
Уеду в Рим и в Риме буду жить,
какую-нибудь арку сторожить
(там много арок – всё-таки не Дрезден),
а в городе моём прозрачный хруст
снежка, дом прежний выстужен и пуст,
и говорит: «Хозяева в отъезде»
автоответчик, красным огоньком
подмигивая. Рим, всеобщий дом!
Там дева-мгла склоняется над книгой
исхода, молдаван, отец семье,
болтает с эфиопом на скамье,
поленту называя мамалыгой.
Живущий там – на кладбище живёт.
Ест твёрдый сыр, речную воду пьёт,
как старый тис, шумит в священной роще.
Уеду в Рим, и в Риме буду петь.
Там оскуденье времени терпеть
не легче, но естественней и проще.
Там воздух – мрамор, лунные лучи
густеют в католической ночи,
как бы с небес любовная записка…
А римлянин, не слушая меня,
фырчит:
«Какая, господи, херня!Уж если жить, то разве в Сан-Франциско».
«Побыв и прахом, и водой, и глиняным…»
Побыв и прахом, и водой, и глиняным
болваном в полный рост, очнуться вдруг
млекопитающим, снабжённым именем
и отчеством. Венера, светлый дух,
ещё сияет, а на расстоянии,
где все слова – «свобода», «сердце», «я» —
бессмысленны, готовы к расставанию
её немногословные друзья.
Ты говорил задолго до Вергилия,
на утреннем ветру простыл, продрог,
струна твоя – оленье сухожилие,
труба твоя – заговорённый рог.
Побыв младенцем и венцом творения —
отчаяться, невольно различать
лиловую печать неодобрения
на всём живом и тления печать.
Жизнь шелестит потёртой ассигнацией —
не спишь, не голодаешь ли, Адам?
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось нашим господам.
«Еще царит в пространстве диком…»
Еще царит в пространстве диком
Господний сумрачный уют,
В нетвердом воздухе безликом
Созданья длинные снуют,
Но не занять им обороны,
И рыбку-аурум не съесть.
Должно быть, чайки? Нет, вороны,
А может, вороны – бог весть.
Бог весть! Но сердце красной тенью
Уже склоняется туда,
Где муза – пыльное растенье,
И горло – праздная звезда.
«У каждого, братия, свой талант…»
У каждого, братия, свой талант,
и счастья – как из ведра.
Проворовавшийся интендант
тоже хотел добра,
когда полковнику гнал пургу,
не ведая, что творит,
когда по ночам продавал врагу
порох, хлор и иприт.
Известно, что бывает в таком
случае: полный абзац.
Звенят железом, скрипят замком,
ведут на пустынный плац.
Молчит священник. Поздно рыдать!
Бледна звезда в синеве.
Беда. И пенсии не видать
бездомной его вдове.
«Зачем я пью один сегодня? Как тридцать восемь лет назад…»
Зачем я пью один сегодня?
Как тридцать восемь лет назад,
вонзаясь в воздух новогодний,
снежинки резкие скользят,
всё лучшее даётся даром,
и пусть блуждает вдалеке
юнец гриппозный по бульварам
с бутылкой крепкого в руке.
Пылай, закат – в твоём накале,
неопалимая, долга
жизнь. По зеркальной вертикали
плывут хрустальные снега.
Сто запятых, пятнадцать точек,
бумаги рваные края – и кажется —
чем мельче почерк,
тем речь отчётливей моя.
Зачем орфей в ночном аиде
щадил обложенный язык,
когда в тревоге и обиде
к ручью подземному приник?
Спит время: на огне окольном
охрипших связок не согреть —
лишь агнцам, ангелам спокойным
январским пламенем гореть.
4 января 2007
«Не спеши: приглядись к бесполезным облакам. Кто же их рисовал…»
Не спеши: приглядись к бесполезным
облакам. Кто же их рисовал
и пускал по отлаженным безднам?
То ли ласточка, то ли нарвал
проплывает, то – щука горбатая.
Если мир наш и впрямь нехорош,
он чреват непомерной расплатою:
не спасёшься, а просто умрёшь.
Уверяют, что если вглядеться,
как в питона – праматерь в раю,
различишь наверху своё детство,
свою старость и юность свою.
Сколько чаши такой ни подслащивай —
всё горька, словно горный бальзам.
Не узнать со спины уходящего —
как по камешкам, по облакам.
Тот, кто жизнь разрывает и вяжет,
кто за нас воссиял и воскрес,
обернётся и ласково скажет:
вот животные средних небес.
Вам – Икар воскокрылый, и карий
глаз, лишь пар, только горестный хмель.
Не понять этих временных тварей
вам, растениям нижних земель.
В небесах одиноко и сиро,
а земля, парадиз для иных,
лишь развалины верхнего мира,
отражённые в водах ночных.
Не тебе одному он советовал,
посылал фиолетовый свет…
Ты ведь знаешь – для господа этого
ни пространства, ни времени нет.
«Вольно зиме-заочнице впотьмах…»
Вольно зиме-заочнице впотьмах
проситься на руки, отлынивать, лениться,
обменивать черёмуховый взмах
на пленный дух полыни и аниса,
и если так положено во сне —
пускай скулит звезда сторожевая,
пока учусь безмолвствовать, жене
превратности любви преподавая.
Но легче мне: я знаю слово «мы».
Немного нас, лепечущих и пьющих,
с копьём неповоротливым из тьмы
на всадников безглазых восстающих, —
и не трудней освоить нашу речь,
её напор, зернистый и соборный,
чем земляное яблоко испечь
в летучем пепле жизни беспризорной.