Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Сутулый-то, говоришь, бывает у нее?

— Бывает. Часового не приставишь. Да и не тюрьма.

Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя, что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, — надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. — То-то и есть, примащивается. Тьфу! — И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. — Там примащивается». Последний раз Охватов видел Тоньку, когда ходил в вещевой склад своего девяносто первого полка. Склад размещался на краю полусожженной деревни, в землянке, хорошо закрытой от дождя и вражеских наблюдателей зелеными пластами дерна. А совсем рядом, в хатах и крестьянских постройках, стояла санрота, в которой было безлюдье и тишина в связи с затишьем на передовой. На крыльце крайней хаты сидели три девчонки-санитарки, босые, в своих домашних платьишках и простоволосые. Они лениво переговаривались, ослепленные солнцем, радуясь его теплу, тишине вокруг раскинувшихся полей и своим домашним ситцевым платьишкам, в которых было легко, свободно и которые стали для них несравнимо дороже и милей жестких диагоналевых юбок и гимнастерок с блестящими пуговицами. Охватов не мог отвести глаз от этих ярких под солнцем ситцев и, не отдавая себе отчета, повернул к хате. Когда он стал подходить, девчонки умолкли, занялись каждая своим делом: одна вязала железным крючком кружевную ленту, и в подоле у нее крутилась катушка
белых ниток; двое других разглаживали на коленях и скручивали в скалочку простиранные бинты.
Тонька, босая и голорукая, с нагими покатыми плечами, вдруг показалась Охватову старше, строже, и он глядел на нее с удивлением. И лицо у нее было другое, не мелкое, а тонкое, нежное, овеянное чем-то загадочным и незнакомым, Охватов будто заново увидел Тоньку и обрадовался, что сейчас она встанет ему навстречу, начнёт о чем-то спрашивать, и он поговорит, пошутит с девчонками, с которыми не умел затевать обычного пустословия. Он уже улыбался навстречу н неотрывно глядел на загорелое лицо Тоньки, на голые ключицы ее под неширокими лямками сарафанчика, ожидая и ее улыбки — он видел, что она узнала его. Но Тонька, натягивая на колени подол давно не надеванного и севшего сарафана, холодно, как на чужого, поглядела на Охватова и поздоровалась с ним, будто век не знавала. Так и прошел мимо, не заговорив ни с Тонькой, ни с ее подругами, зная, что редкий не привязывается к ним с досадливыми шутками, и не хотел быть как все. «Да откуда же все это в ней? — с боязливым восторгом спрашивал он себя и рассуждал: — Да она и прежде была ладная, красивая, но в дерюжном, солдатском — разве это для девчонки!» Он будет сейчас вспоминать не то мелкое и детское, что всегда видел в лице Тоньки, а прямой и узкий ее нос, правильные губы небольшого рта и тот сбежавшийся, туго перехватывающий ее под мышками сарафан с неширокими лямочками на плечах. Когда он возвращался обратно, девчонок уже не было на крыльце, но в окна кто-то выглядывал, и Охватову не хотелось уходить от хаты, не увидев Тоньку еще раз. он замедлил шаги, надеясь, что она выйдет, у повертка на частихинскую дорогу долго пил из колодца воду, остужая горячие ладони на холодных и мокрых боках мятой бадьи. За угловой хатой даже постоял немного — все поджидал, по так и не вышла Тонька, и он, любя ее, новую, что-то затаившую, страдал и злился на нее… Услышав от санитара, что Рукосуев «примащивается» возле Тоньки, Охватов не хотел думать об этом, но думалось, навязчиво, со злой ревностью думалось. И чем настойчивей он отмахивался от мыслей о Тоньке, тем упрямей становились они, а виденный сон был просто блаженно-беспощаден. Слово за словом вспомнил он тот разговор с Тонькой, когда они шли с передовой в Частиху. Тонька с женской смелостью и прямотой сказала тогда Охватову: «Ты вот возьми меня в жены. Я б ходила за тобой как собачонка. Молчишь?.. Кому-то я все равно нравлюсь. И назло тебе хочу всем нравиться». Охватов, помнит, наговорил ей тогда много беспощадного, но говорил все только из добра и жалости, хотя и чувствовал, что Тонька и без него знает, чего ей желать и чего ждать от своей судьбы. Та Тонька, которую он встретил на крыльце хаты, почужавшая и тайная, та Тонька, которую он увидел во сне, до конца понявшая свою душу, та Тонька, к которой примащивается Рукосуев, не давала ему покоя. Санитар вернулся с белесым киселем в стеклянной банке и пошутил:

— Киселишко-то испугался чего-то, побледнел а ж весь.

Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой-то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.

— Хоть под борону сейчас, — крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу — ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.

— Вот-вот! — подбадривал санитар и, собрав посуду, вышел из хаты, а уходя, приговаривал: — Вот-вот, хвороба навылет пошла. Оно всегда так.

Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему— то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему-то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, — мстительно скажет она, увидев его взволнованность н покаянное смущение. — Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по-иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли. Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их — они упали. На шум из-за хаты кто-то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он. Тонька сидела на высокой завалинке — ноги ее не доставали земли — и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет. На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой — всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто-желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно-сиреневыми же цветками как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк но себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать. Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие-то нежелательные перемены — не то что она похудела и острижена, а что-то более важное.

— Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.

— Пришел — садись. Спасибо, что пришел.

«Да, да, что-то случилось с нею», — уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из-под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосинки. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.

— Что с тобой такое? — немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.

— Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще-то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что-то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.

Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он — да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…» И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы
залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.
На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина… Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.

— А я, Тоня, во сне тебя видел.

— И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, — сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».

— Тоня, мне кажется, с тобой что-то произошло.

— Хотя бы. Хотя бы и произошло.

— Ты как-то уж…

Но она перебила его зло и нетерпеливо:

— Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. — Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. — Мне прошлый раз наговорил — всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. — Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. — Хоть и не живи больше. Хоть не живи. — От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: — Да что я… К чему это.

— Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по— моему, за его спину не прятался.

— Да об этом и речи нет, — мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. — Не жалеем друг друга — к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него-то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда-то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку-то и степи как он уладил — ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по-настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть — доблесть.

— А я, Тоня, во сне тебя видел, — опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. — И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе-то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими-то легонькими делаются все конечности.

— И он так говорит.

— Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.

— Не пойму, Коля.

— Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?

Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.

— Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. — Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась — морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…

Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним — любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? — допытывался сам у себя Охватов. — Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни». Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все-таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что-нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, — размышлял Охватов. — что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда-то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…» И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье-то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым — и сам несчастливый». Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем-то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду. На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по-женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева. Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.

— Я тебя сразу узнал — старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?

— Да вот так.

— Я посижу с тобой. Я без тебя, Коля, будто главный ориентир потерял. А ваши ходили сегодня н ничего не взяли.

— Насторожили немца — где ж взять. Менять надо тактику. А мы, как дятлы, долбим и долбим по одному месту.

— Видишь ты как, а в штабе голову ломают, почему не везет разведчикам.

— Потому и не везет.

— А что ж делать, по-твоему?

— Не знаю, Филипп Егорыч, не думал. Был у Тоньки сейчас.

Поделиться с друзьями: