Крещение
Шрифт:
— Чего уставил на меня буркалы? Или не узнал своего комбата?
— Узнал, товарищ майор. Так точно.
— А расскажи-ка ты нам, братец, как вы с Урусовым немецкого генерала уложили?
— Какого генерала, товарищ майор? — Охватов вскочил, расправляя под ремнем складки гимнастерки.
— Да сиди ты, ради Христа. Откуда-то, понимаете ли, скромность у них берется. Чего умолк? Или не о вас это пишут?
Майор Афанасьев достал из-под подушки фронтовую газетку, подал ее Охватову и стал глядеть, как тот беспокойно забегал глазами по мятым страницам, потом вдруг замер и начал краснеть с ушей и висков. Старший лейтенант Филипенко, привалившись поясницей к головке своей кровати, стоя читал письма, хмурился.
— Вот так-то, — вздохнул майор, закурил и, постукивая по ребру порожней консервной банки своим мундштуком, сбил с цигарки
— И я, товарищ майор, и не я.
— Как понимать прикажешь?
Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труи генерала.— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все-таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой-то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка-то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из-за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.
Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой — дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь — окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта-то такого не слыхал, а?
— Не припомню, товарищ майор, — встрепенулся Охватов.
— Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:
Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые Вкусили сладость бытия, Поля, холмы родные, Родного неба милый свет, Знакомые потоки, Златые игры первых лет И первых лет уроки. Что вашу прелесть заменит? О родина святая, Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя? Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.
— Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.
Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.
Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.
— Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?
— Хлеборезка, что ли?
— Работала и в хлеборезке.
— Она же, Филипенко, до пупа тебе.
— В этом-то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?
— Ну-ну, крой дальше.
— До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные — вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…
— А потом и одиннадцатое?
— Да нет, до этого не дошло. Я гнул. Сперва легонько, а потом в открытую, с нажимом. Или— или. Не далась. Вот пойдем-де, зарегистрируемся, тогда уже вся твоя. Не знаю, чем бы все это кончилось. Однажды прихожу домой, а у хозяйской дочки гостья — Симочка наша. Я и до этого видел ее. Но так как-то, без внимания. Копошится, маленькая, беленькая, за своим прилавочком режет хлеб и режет. А тут поглядел я на нее — ну вся-то такая ладная да пригожая, что я глазами вцепился в нее, как репейная шишка в солдатскую шинель. Она, слушай, маленькая же, а глядит-то как свысока! И в то нее время милостиво, и не она вроде маленькая-то, а я. Вот в том-то и дело. Срезала. Хозяйская дочь самая первая поняла это и, пока пили чай, две чашки изломала. На другой день — хорошо помню — наряд был у нас за Шорьей, а вечером я выждал Симочку у столовки и увел в кусты на Каму. Боже мой!.. — Филипенко порывисто поднялся, скинул с плеча шинель и встал перед Афанасьевым. — Боже мой, Дмитрий Агафоныч, с той поры я только и живу ею, только и думаю о ней, а всякое дело хочу сделать лучше, и опять же для нее. Все мне кажется, что мы с нею вот-вот должны встретиться, и я ей расскажу все, что пережито!
Крупное и жесткое лицо Филипенко сделалось вдруг простовато-доверчивым, по-мальчишески хорошим, и Охватов, не зная того сам, восхищенными глазами глядел на ротного, но думал о своем: все так же было и у него с Шурой, так же и теперь: никакого дела без мысли о ней не обходится.
— Ну что рот-то разинул? — Филипенко хлопнул Охватова по плечу и пошел на свое место, сел. Натянул шинель на плечи.
— А мне, знаете, товарищ старший лейтенант, очень часто кажется, что, не попади я в армию, я бы точно навеки остался салагой. Для меня в мире все было ясно, все я знал, все умел, и единственное, что заботило меня, — женитьба. И женился бы: вот так уж припекло!
Афанасьеву по душе пришлось признание Охватова, он прикрыл в щелочках глаз своих улыбку, а все его морщинистое лицо разгладилось, округлилось. Филипенко же зашелся в громком смехе, блестя из-под усов мокрыми литыми зубами. Смеялся и сам Охватов, смеялся оттого, что ему хорошо с этими понятными людьми.
Они не слышали, как хлопнула дверь в прихожей, а пришедшую Ольгу Коровину увидели, когда она появилась на пороге комнаты.
— На что же это походит! — озабоченно всплеснула она руками. — Накурено, мусор… Да вы где?