Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ты поговорил с ним? Фанатик небось. Сознательную часть пролетариата Гитлер истребил, а вот таких, как твой Любке, прикормил. Вот тебе и отпетый фашист.

— Нет, товарищ генерал, этот фашистом себя не считает. Крестоносец. Обвиняет нас в иудином грехе и грозится, что храм-де ваш иудейский будет разрушен дотла, камня на камне, говорит, не останется от ваших жилищ. Я и говорю этому оголтелому зверюге: как же, мол, ты спелся с фашистами, ведь они не особенно набожны. Слюной брызжет, подлец. Идем, говорит, мы под тем же крестом, только у рыцарей он был красным, а наш-де черный. Но вот омоем его вашей-де языческой кровью и вернем из Индии красным. Фашистская-то свастика, говорю ему, скорее походит на паука, чем на крест. Не смей! — орет. Не смей и думать. Крест в наших руках и наших душах. Крест. Вначале, с перепугу должно, кричал, зубами скрипел, а потом видит, что мы ни бить, ни стрелять его не собираемся, успокоился, обнаглел, заважничал, сволочь. Целую лекцию закатил. Когда-де все женщины, говорит, рожают простых детей, немки рожают гордых своею кровью воинов. Немцу-де не надо говорить о его призвании, он в утробе матери знает, что делать ему на этом свете. Господь бог сам наставил его, и потому вроде нет на земле силы, способной остановить германскую армию, где каждый в груди несет его имя.

И уж не так важно, кто ведет к цели немецкого солдата: Готфрид ли Бульонский, император ли Фридрих Барбаросса, а может, простой пастух Стефан. Или Адольф Гитлер, скажем. Это историческое предначертание, и не фашизм тому причина, как думаете вы, коммунисты. Но крестоносцев, — напомнил я, — кто их только не бил. А псов-рыцарей? Увернулся ведь, стервец, спрятался за библию. «И будете ненавидимы всеми за имя Мое. Но и волос с головы вашей не упадет» — так— де учит Он. И его именем-де, слава богу, стояла и будет вовеки стоять Германия. Мы-де не захватчики, а ревнители своей веры и отечества.

— Да. Зловещая фигура — крестоносец Любке. — Генерал насупился, опять из-под фуражки поглядел на небо. — Ведь это, полковник, извечная молитва германского бюргера — «Дранг нах Остен». А тут Гитлер пообещал ему на Востоке рабов, земли. Потом военные успехи в Европе да и у нас, в России, — все это не могло не вскружить пивную голову немецкого мещанина. Вот он и мнит.

Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем — непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, — думал полковник о богатых всходах хвоща. — Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем-то давнем и невозвратном: откуда-то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.

— Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?

— Думаю, товарищ генерал,

— И я думаю. Думаю, треснем еще разок по пивным бюргерским головам фашистов, как сделали под Москвой, — и конец им. Определенный конец.

— Нет, товарищ генерал, одним ударом с фашистами нам не разделаться.

Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:

— Не разделаться?

— Думаю, товарищ генерал, не разделаться.

— Смею заверить тебя, полковник, в ближайшее время мир будет потрясен нашими успехами. А он, понимаете, заладил: не разделаться да не разделаться. Мало будет одного удара, нанесем и два, и три. — Генерал вдруг остановился, в спокойной раздумчивости очень плотно надел свою фуражку и выжидательно оглядел полковника с сапог до головы — Ты говори, полковник. Говори прямо и до конца. И наперед знай, я недомолвок не люблю.

Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:

— Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.

— А ты прошлое-то лето воевал, полковник?

— Нет, товарищ генерал. Но осени хватил.

— Так как же ты можешь сравнивать год прошлый с годом нынешним? Это мне, полковник, не нравится. Разве мы плохо воевали осенью? А зима? И снова собрались с силами.

— Радует все это, товарищ генерал. Но я иногда, понимаете, сознаю себя так, будто я — это и есть вся наша людская масса. И не просто, как говорят у нас, частица, крупиночка, нет, — цельное, нерасторжимое. И если что— то не могут советские люди, я знаю, что они не могут. А если в них что-то назревает, что-то складывается, я это чувствую — во мне тоже созревает и складывается… Мне кажется, товарищ генерал, сейчас нам нужно время, чтобы создать стальной кулак и на примере боев наглядно убедить войска в их несокрушимой технической мощи и на основе этого поднять тот наступательный порыв, которым действительно можно удивить мир. А люди, товарищ генерал, очень хорошо понимают свои задачи и выполнят их. На них смело можно положиться. Уж это я знаю по себе…

— Ты семейный, полковник? — вдруг перебил генерал.

— Жена, дочь. Мать живет в Кизеле, уроженка пермской чуди. — Полковник нарочно сказал об этой чуди и улыбнулся, чтобы смягчить вопрос генерала, похожий на допрос.

— Я сейчас, полковник, пойду к авиаторам и стану думать над твоими словами, а ты охладись из ручейка. Мне все-таки кажется, что тебе немного нажгло голову.

Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом — они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник. На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо-вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного
знойного покоя. Как-то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито — в десяток не уложишь, — подумал Заварухин. — И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, — опять подумал Заварухин. — Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».
Заварухин поднялся, зашел на осиновые упругие бревешки, переждал, пока вода унесет поднятую, со дна муть, и умылся. Потом, привинчивая ордена к гимнастерке, подумал: «Немыслимо огромная дань принесена войне, чтобы не говорить того, о чем болит и чем гордится сердце». Шофер, уже в гимнастерке, подпоясанный, с желтой нашивкой за тяжелое ранение, стоя в траве на коленях, подкачивал примус, на котором ярко блестел начищенный чайник из красной меди. Синее тугое пламя, шипя и перебиваясь, так широко выметывалось из форсунки, что чайник, казалось, сам горел и плавал в огне. По мере того как шофер накачивал примус, пламя опадало, становилось невидимым и гремучим. Заварухин взял свою шинель, кинул ее под березку и лег, накрыв лицо фуражкой. Шипение примуса мягко сливалось с шумом леса, и полковник быстро задремал. Сквозь дрему он слышал топот шоферских сапог, звон чайника и слышал даже голос генерала, но не поверил этому голосу и совсем уснул. Разбудил полковника шофер, тихо постучав пальцем по подошве его сапога. Генерал сидел на вынутом из машины сиденье, а перед ним на газете лежали бутерброды с сыром, колбасой, масло и сало-шпик. Дымилась эмалированная кружка с чаем. Генерал подвинулся на сиденье, и полковник опустился рядом, принял из рук шофера такую же кружку с чаем. Спросонок Заварухина томила жажда, и от сильного запаха крепко заваренного чая показалось, что во рту окончательно все знойно высохло. Чай был горяч, но на открытом воздухе быстро остывал, и его можно было нить большими глотками. Заварухин выпил одну за другой две кружки, захмелел даже и взялся за еду.

— А я не хотел тебя будить, — говорил генерал, вылавливая из своей кружки какую-то травинку, а бесстрастные, замкнутые глаза его, походило, не видели ни травинки, ни кружки, ни еды, разложенной на бумаге. «Этот человек, судя по всему, таит в себе колоссальную волю», — подумал Заварухин о генерале. — Это вот Груздев разбудил тебя. Ехать и в самом деле пора. Самохина нет, и ждать его не станем. Начальник штаба фронта распорядился заехать к нему и отправляться домой. «Знамя», гляжу, у тебя. За что?

— Хасан, товарищ генерал.

— Командовал чем?

— Заместителем командира полка был. Командиру Героя дали.

— Не Сепунов?

— Нет, товарищ генерал, Караулов. Сепунов был нашим левым соседом при штурме Заозерной.

— А был, по-твоему, штурм?

— Да, товарищ генерал, был истинный штурм, отвечавший всем классическим канонам прошлых войн, словно военное искусство нашего времени и не располагало больше никакими тактическими приемами и маневрами.

Генерал жевал бутерброды, пил чай, задавал полковнику вопросы и слушал его, но все это делал как-то рассеянно, потому что был сосредоточен на своих мыслях, видимо угнетавших его. Как только кончили еду, генерал сразу заторопился:

— Груздев!

Шоферу было достаточно одного слова; он проворно собрал посуду, еду и, пока командиры мыли руки, запустил мотор. Из Ельца выехали вечером. Низкое солнце дозревало в густом знойном мареве. Накаленная за день земля устало никла, и даже вороны сидели на расщепленных придорожных столбах с раскрытыми клювами. Иногда солнце так освещало лобовые стекла, что на них золотистой радугой вспыхивал налет пыли, и тогда дорогу перед машиной совсем нельзя было разглядеть. Шофер притормаживал и высовывал голову в боковое оконце. Березов и Заварухин сидели сзади. Березов все время молчал, глаза у него были закрыты, но чувствовалось, что он не спал. Думал. Раза два он сказал Груздеву, чтобы тот поторапливался, пока не хлынули к ночи войска, которые займут всю дорогу и придорожье. Заварухин угадывал, что генерал встревожен и озабочен чем-то весьма важным, и с разговором не навязывался. Перед деревней Верневой из глубокого оврага на большак вытягивался бесконечный обоз. На узеньком крестьянском мосточке через речушку сразу возник затор. А сверху давили упряжки, наседали одна на другую, и вся дорога перед мостом оказалась забитой. Груздев сделал несколько попыток вклиниться в поток, но ездовые не уступали ему дороги: пыльная, невзрачная машина не вызывала у них ни уважения, ни страха, тем более что за пыльными стеклами нельзя было разглядеть командиров.

— Пошел же, пошел, — все поторапливал генерал шофера, и тот решительно направил машину в небольшую прогалину, но усатый ездовой в черных изношенных обмотках и прямо нахлобученной до бровей великоватой пилотке подстегнул свою лошадь — и левая оглобля, зайдя за колесо соседней повозки, с треском изломалась. Ездовой в сердцах хлестнул свившимися веревочными вожжами по боковому стеклу машины и высадил его. Через выбитое оконце Заварухин увидел, как этот пожилой боец, горько изморщившись, захватил глаза большой ладонью, не отмытой от колесной мази. Молоденький, востроглазый ездовой, объезжавший и жалевший усатого, махал небольшим кулачком шоферу и стервенел:

— Катаешься! Ну катайсь, катайсь…

В это время из противоположной дверцы машины вылез генерал, востроглазый ездовой, увидев его, панически побелел лицом и нырнул за борт повозки. Упряжки окончательно смешались, сбились в канаву, и дорога освободилась. От моста саженным махом прибежал капитан-обозник, второпях, длинный и худотелый, едва не налетел на генерала и остолбенел перед ним с сомкнутыми носками, чем еще больше рассердил Березова.

— Чей обоз?

Поделиться с друзьями: