Крест без любви
Шрифт:
Ганс Бахем медленно возвращается; при утреннем свете чужие полуразвалившиеся избы и грязь на улицах выглядят отвратительными, но он улыбается счастливой улыбкой, словно повстречал ангела Божьего.
Навстречу ему попадаются часовые, которые ходят по деревне и будят сменщиков на их квартирах…
Вернувшись в комнату, он заново разводит огонь в печи и ставит таз с водой в темное ее нутро, потом распахивает одно из заклеенных картоном окон и садится за стол, чтобы написать письмо. На улице солнце уже вовсю греет землю, с околицы деревни стреляет артиллерия, из тыла над жалкими домишками с шумом пролетают тяжелые снаряды более крупнокалиберных батарей, война вновь начала свои дневные игрища…
Лошади и люди, доставившие еду на передовую, покрытые грязью, усталые и изможденные, пересекают улицу; ругательства, которыми возчики пытаются взбодрить выбившихся из сил лошадей, разносятся в утреннем воздухе; машина с флажком командующего мчится по грязи и беспощадно
Ганс Бахем закончил письмо и жестом подзывает к окну проходящего мимо солдата. «Прихвати с собой мое письмо, ладно?» Тот добродушно кивает, и он сует ему пачку сигарет. Потом Гансу что-то приходит в голову, он подбегает к столу и достает из выдвижного ящика измятую пачку сигарет и старую серебряную зажигалку. Он ее узнает! Для него это как резкий удар по лицу: только теперь ее узнал! Эту прелестную, совершенно непрактичную игрушку, которую он много лет назад, в самом начале войны, купил вместе с матерью в незабываемый рождественский сочельник, когда люди с радостным ожиданием в сердце бродят по празднично украшенным городским улицам. Эта маленькая штучка напоминает ему обо всем, что объединяется для него в понятии «родина»: общая спальня с братом… мать, отец и сестренка… Рейн и прекрасная картина веселого города, зеленые аллеи по берегам, сады и площади, а также переулки, похожие на уютные дворики…
Он закуривает сигарету Кристофа и достает из печи тазик с горячей водой; шинель и китель он бросил на лавку, портупею достал из угла и вынул из планшета бритвенный прибор вместе с крошечным обломком зеркала. Он раздевается по пояс и пугается мертвенной бледности своей грязной кожи. За дверью слышатся шаги, на миг они останавливаются на пороге, потом свежий и радостный гаупт-фельдфебель входит в комнату. «О, господин лейтенант пренебрег своей прекрасной квартирой?!» — восклицает он.
Старательно намыливаясь, Ганс разглядывает гаупт-фельдфебеля, которого впервые видит при свете дня; несколько раз он встречал его на фронте, куда тот приезжал с кухонной командой и трусливо шнырял по траншеям, противно заискивая перед солдатами; вчера, при свете коптилки, он видел его лишь мельком, но заметил, как тот холодно и высокомерно отчитывал писарей на ужасном армейском жаргоне, который Ганс с давних пор ненавидел. А с пеной на пол-лица рассматривать весьма удобно. Выходит, именно этот человек с такой жестокосердной краткостью написал на полях рапорта: «Женщин повесить». Есть в этом гладко выбритом, холеном лице нечто, заставляющее поверить, что этот человек наверняка сперва попытался бы изнасиловать этих женщин, а уж потом приказал бы их повесить… И его сердце странно сжимается при мысли, что робкая светловолосая девушка могла бы оказаться в мускулистых объятиях этого труса. От этой мысли он вздрагивает и с тоской вспоминает незнакомку, вынырнувшую из этой непонятной страны и вновь исчезнувшую в одном из бесчисленных укрытий, которые никто никогда не найдет…
У гаупт-фельдфебеля смазливое, пышущее здоровьем лицо с налетом легкомысленной чувственности, белоснежные зубы, темные ухоженные волосы и спортивная фигура; в его служебной корректности, иногда доходящей до подхалимства, всегда есть что-то наглое и циничное, против чего просто невозможно защититься. Сейчас по нему видно, что он прекрасно выспался и позавтракал, что сигарета доставляет ему удовольствие и что он совершенно здоров, как и большинство трусов.
Гаупт-фельдфебель отпирает ящик с формулярами, замечает вскрытый ящик с документами, вопросительно глядит на лейтенанта и решает, по всей видимости, подождать, пока тот закончит туалет. А пока он углубляется в какой-то текст. Невыспавшийся дежурный унтер-офицер входит в комнату, отдает честь и докладывает. Из своего угла лейтенант кричит унтер-офицеру: «Пошлите часовых обойти все посты и сообщить, что у роты сегодня выходной! Все могут ложиться спать». Он раздраженно отмахивается от попытки гаупт-фельдфебеля возразить, выталкивает унтер-офицера за дверь, вернувшись в свой угол, с фырканьем окунает голову в тазик с водой. Бросив взгляд на грязную рубашку, все-таки надевает ее, а затем и китель. Теперь, когда Ганс умыт и побрит, он кажется ужасно тощим и молодым, глаза его блестят, словно он великолепно выспался. Потом он усаживается напротив гаупт-фельдфебеля и прикуривает сигарету от зажигалки брата.
— Слушай, фельдфебель, ты — мерзкая свинья, — произносит он медленно, с явным наслаждением. — Ты — грязный трус, удивишься, когда узнаешь, что этой ночью я вскрыл секретный ящик, совершил подлог документа и дал себя подкупить семью сигаретами и серебряной зажигалкой, чтобы выпустить арестантов. — Вдруг ему становится отвратительной его собственная ненависть, его лицо гаснет, и он едва слышно говорит: — Позвоните в батальон, гаупт-фельдфебель, пусть пришлют офицера меня арестовать. — Потом спокойно снимает кобуру с пистолетом и бросает ее на середину комнаты.
Если офицера
ожидает унизительная кара, его приятели не знают лучшего способа избежать бесчестья, чем пронести в камеру арестанта пистолет. Он платит за свою так называемую честь своей так называемой жизнью, так что счет оплачен. Но командир батальона, майор фон Вегезак, в испуге отшатнулся, когда лейтенант Бахем швырнул свой пистолет ему под ноги, а командир полка полковник Бойтлер так высоко поднял брови, как будто впервые в жизни удивился. За это время генерал-лейтенанту фон Зимару, командиру дивизии, уже успели доложить о буйном нраве лейтенанта Бахема. Фон Зимар — весьма ухоженный, немного бледный пожилой господин с трагическим лицом, его дряблые щеки кажутся совсем бесцветными рядом с ярко-красным кантом знаков различия на петлицах генеральского мундира; он сокрушенно качает головой, словно отец, прослышавший о проступке своего невоспитанного сына, — никакого презрения, лишь легкая досада.— Дорогой мой господин Бахем, — говорит он с хрипотцой, бросая взгляд на плечи без погон и покачав головой при виде мундира без орденов, — поверьте мне, на этой безумной войне я научился понимать всякие обстоятельства. Но, несмотря на это, вам придется согласиться с тем, что ваша судьба должна решаться по законам военного времени; вот именно — должна. Полагаю, вы сумеете облегчить свою участь.
Солдат Бахем спокойно смотрит ему в глаза:
— Иногда облегчить свою участь труднее, чем взять на себя кажущуюся трагичность своего долга, ради выполнения которого потребуются жизни невинных людей, в то время как сам ты пребываешь в комфортной безопасности. У меня не было другого выбора: я не мог сохранить свою жизнь, коль скоро это стоило бы жизни другим людям.
Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»
Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные стебли подсолнечника, а высокие сорняки заглушили виноградник. На душе у него тяжело — ведь он считает, что всего один-единственный день попытался служить Богу, а годы, много лет, следовал по кривой колее того злокозненного дьявола, символ которого сверкает на касках расстрельной команды в последних лучах закатного солнца — эти лучи подчеркивают сходство подкрадывающихся сумерек с туманом; его мысли и чувства лихорадочно сменяют друг друга, и ему хочется громко крикнуть: «Господи, я не достоин…» Но вдруг перед ним возникает бледное, нежное и смиренное лицо той молодой незнакомой женщины, и ему кажется, что он видит в ее глазах слезы; тут у него самого из глаз вырываются потоки горячих слез, которые словно пытаются защитить его от пуль, вылетевших из винтовочных стволов, когда покой вечера разорвала короткая и жесткая команда «Огонь!». Падая, он прикрывает ладонями лицо и остается коленопреклоненным, дабы веки вечные оплакивать эту темную землю…
16
Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.
Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…
Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…