Крест. Иван II Красный. Том 2
Шрифт:
— Знамо ещё стало, — тихо молвил служка, — силён мор в Киеве, Чернигове, Суздале, и по всей земле Русской смерть люта.
— Готовьте повозку мне.
— Владыка! Неужли во Псков? Тут ты взаперти сидишь, может, минует тебя, сохранит Господь, туда же, как во ад разверстый, идёшь!
— А Христос снисходил во ад? И добровольно! Меня же долг и братия призывают. Чтобы Богу угодить, придётся людям послужить, — улыбнулся владыка Василий. Беззубость придавала лицу его добродушное выражение.
— И не убоисси? — Служка облизнул пересохшие губы. — Мне с тобой ехать?
— Ты млад ещё, — опять улыбнулся архиепископ. — Поживи! Авось удержит тебя Господь на земле. Не трепещи!
— Не езди, а? — жалобно попросил служка.
— Это долг мой как пастыря. А ты: «Не езди!» При таком несчастье чада мои столь нуждаются в окормлении духовном и утешении в скорбях. А я спрячусь? Кто же я тогда? Если князь откажется рать повести на защиту от ворога, не предатель ли он? Я же буду
— Но пошто бесчисленно люди добрые погибают?
— То знание не наше, и вопрошать о сем — грех. Если тебя дитя попросит: «Пожалей меня», — али откажешь? И мне не внять мольбам чад моих?
Служка молча поцеловал его в плечо.
...Как же нет рая на земле? Разве это не рай? В окрестностях Пскова сияло солнце и дул ровный прохладный ветер. Повозка владыки Василия покачивалась на дороге, по сторонам которой островки жёлтых калужниц сменялись коврами диких фиалок, разбегались ключи-ручейки, бьющие из-под земли, проплывали зелёные откосы холмов и глубокие овраги, заросшие ряской болота. И всюду летали, блистая прозрачными крыльями, крупные стрекозы. «Это ли не сила, не торжество жизни, невинный расцвет её одухотворения? — думал владыка. — И где же таится непостижимая, неизбежная «чёрная смерть»? Как светло, радостно, покойно!.. Где рыдания, стоны и муки несчастных? Не наваждение ли, не сон ли? Всё дышит, всё полно, доверчиво. И вдруг мигом единым обращается в тлен!.. Тайна сия выше человеческого понимания. Сколь часто, бывало, шелестели мы всуе словами и учёнейшего митрополита Феогноста сим смешили, исследовали, что там, дескать, Григорий Палама о свете Фаворском мыслит, веществен ли сей свет иль только мечтание? Какие мы дети в старости, даже и во епископстве! Нам ли рассуждать, философствовать? Вот здесь, сейчас, в этом дне, в далях синеющих, в жужжании струнном тварей летающих, в радости видеть, дышать, слышать, — не в этом ли главная истина, явленная нам Господом? Но чтобы подумать об этом и догадаться, нам нужно знать и предчувствовать, что завтра — отнимется, и станет струп вонюч и кровав, и к нему стянутся все мыслия и чувствия, и всё другое перестанет существовать для нас. Что же ты есть, человек, когда рычание плоти истребляет дух и душу твою, она бежит незнамо куда, оставляя тело в низости и презрении? Так страданием телесным всё побеждено бывает. Господи, пошли силу духа и робость отжени от меня...»
На синем полотне неба, среди свежей зелени жёлтые, белые псковские храмы гляделись приветливо и радостно. Купеческие дома на каменных подзыбицах с родниками в подклетях, со стенами огромной толщины и лестницами внутри стен, с просторными гульбищами — всё было прочно, подобно крепостям, входы закрывались железными створами. Дома богачей и знати были высоки, с решётками на окнах, иные даже выше церковных куполов. Но ни в сенях, ни у ворот, ни в холодных светлицах, нигде не мелькнуло ни одного лица, ни одна собака не взлаяла на поезд архиепископа. Владыка приказал остановиться, сошёл на землю и отпрянул: у стены лежал нагой труп, неведомо чей, мужа или жёнки, не узнать, мясо распалось, обнажая кости, и смрад был велик. Зашли во двор через распахнутые кованые ворота, слабое ржание издыхающей от голода лошади донеслось из конюшни — некому было её накормить или отвязать. Белая коза е распухшим недоенным выменем злобно глядела на проезжих. Коты сидели на вереях, на заборах, молчаливые и насупленные. Только куры, мирно переговариваясь, поклёвывали траву.
— Не заходите в домы, ни к чему не прикасайтесь, — велел владыка своей побледневшей свите.
И тут же раздался испуганный бас архидьякона:
— Поберегись!
Все подняли головы. Через балясину с гульбища свешивалось руками вниз тело юницы с длинной облёванной косой, лицо и шея в багровых язвах, зубы оскалены. На среднем пальце сидел неподвижно таракан. Владыка присмотрелся: нет, не таракан — перстень такой большой из чёрного агата.
Торопливо, стараясь не озираться по сторонам, вышли со двора, прикрывая лица рукавами ряс, направились к Троицкому собору. Время близилось к вечерне. Нигде в городе не ударил ни один колокол...
4
Ещё когда стояли на Угре, смоленские послы сказали, что в их городе появилась та самая чума, о которой давно уж доходили ужасные слухи. Подивились, откуда она могла прийти. Решили, что не иначе как с купцами с востока, из Сарая, и не могли того предположить, что зараза сделала крут по Европе, зашла с полуночной стороны — от свеев к чухне эстляндской, от них к Пскову и Новгороду, а уж затем сюда, путём из варяг в греки. Помнится, тому ещё подивились, что Ольгерд уж слишком легко отступился от смоленского князя, очень торопливо, показалось даже трусливо, покинул захваченные было земли. Подумали: это оттого,
что увидел он, сколь сильную рать привели московские князья. Может, и верно так было, но и другое в голову приходило с опозданием: не от мора ли чумного он побег?От мимоезжих купцов и прохожих странников каждый почти день узнавали всё новые и новые подробности. Сказывали, что в Пскове уж некому и колоды дубовые выдалбливать, хоронили всех в общих скудельницах, вырытых возле церквей. Смерть косила всех подряд, без разбору, как траву. Вымолвить страшно: самого владыку новгородского, архиепископа Василия не пощадила! Возвращаясь из Пскова, на реке Узе преставился он, повторив только слова Паламы: утесняй быстротечность своих мыслей, приближаясь к Богу. С тем и отдал душу. А в самой земле Новгородской мор силён стал от Успения до Великого поста, везде смерть тяжка и страшна. И не только в Новгороде, но и по всем землям мор ходил.
Однако, как ни страшны были достигавшие Звенигорода слухи, они воспринимались всё же без особой сердечной тревоги: это всё где-то, с кем-то, а нас, Бог даст, минует зараза. Но вот на Троицу явился из Смоленска самовидец, назвавшийся холопом Тимошкой. Уверял, что в Смоленске осталось в живых всего двенадцать человек, и он в их числе. Они смогли только затворить ворота, уходя навсегда из мёртвого города. Не знали, верить ему, нет ли, потому что пришлец Тимошка был подозрительно нарядно разряжен — не по-холопски: в камчатом зипуне, покрытом серебряными кружевами, с серебряными пуговицами, со стоячим ожерельем, на ногах зелёные, шитые жемчугом сапоги, на голове кунья шапка. Холоп божился, что одежду эту не украл, а что с плеча она того боярина, который помер и завещал всё ему, прося в обмен лишь предать его земле да поминать в молитвах. Направлялся Тимошка в Москву и, передохнув и подивив звенигородцев рассказами о «чёрной смерти», собрался было продолжить путь. Поднялся с завалинки, на которой сидел со слушателями, но вдруг покачнулся, взял деревянный резной попутничек, тяжело оперся на него и стал жаловаться на стеснение во всех членах, в ногах и чреслах. Затем сказал, что жар у него пылает внутри, абы кто ножик ему под лопатку всадил. Подошёл к колодцу, где висела деревянная бадья на очепе, достал ледяной воды, отхлебнул глоток, остальное на голову себе опрокинул. После этого улёгся возле бани на зарослях молодой, ещё не цветущей лебеды. Наутро стал ею разрывать кашель, он морщился от тошнотных позывов, покрылся сильным потом и не мог уж и на ноги подняться. К вечеру стал выкашливать красную харкотину, а затем у него хлынула горлом кровь. Продолжал лежать в лебеде один, перепуганные звенигородцы стояли поодаль от него, не зная, чем помочь. Он и не просил пособления, стал вдруг кашлять всё реже и всё гуще.
— Православные, это она, — прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
— Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.
5
Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
— Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, — из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа — до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.