Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
— Над автором смеяться — грех, — согласился Мовчун и поглядел на часы. — Так, час без двадцати. До часу можете резвиться, как суслики; потом продолжим.
Затылком ощущая сонный и цепкий взгляд немого охранника, он вышел на крыльцо и, обойдя вдоль стенки павильон, очутился в задней, самой дикой и ничем не освещенной части парка. Сквозь колыхающиеся на ветру прорехи в сплошном кустарнике, что обрывался под гору в укрытые ночною тьмой поля, мерцали дальние и редкие огни шоссе; за ними, там, где угадывался горизонт, перемещался с запада и на восток сноп искр из-под дуги электровоза, как если б кто-то автогеном вспарывал шов меж небом и землей. Спектакль между тем все ярче, но еще не очень четко брезжил в голове. Тон будущего зрелища, как чувствовал Мовчун, был им в самом себе расслышан верно: да, сдержанность, медлительность и никакого взрыда — внешне спокойный и ленивый, как после валиума, тон… Пока еще тревожила неясность с показом бури и большой воды. Найти предельно точный и предельно чувственный прием, который резко оттенил бы тихий тон игры актеров, прием, пусть обнаженный, но не так, чтоб зритель отвлекался на его оценку, мешала Мовчуну завистливая
Мовчун продрог. Сырые заморозки быстро выстудили в нем желание поразмышлять на воле. Он поспешил вернуться в павильон.
Решив начать с конца, он попросил Линяева выйти одному на сцену и произнести последний монолог Массовика.
— Текст выучили?
— Разумеется, — с испугом, как всегда, откликнулся Линяев. — Но можно пробегу еще глазами?
— Можно, но быстро. Маша, где ваш экземпляр?
Мовчун надеялся: без суеты перед глазами, всего с одним актером, в пустоте вокруг него и в продолженье длинного (неплохо б после сократить) монолога вдруг повезет, да и откроется, как лучше эту пустоту наполнить как передать качанье на волнах столешницы, как показать и сами волны, как подсказать, по крайней мере, направление художнику, чтобы тот знал, куда отправиться в тишайшем сумраке своей московской мастерской на поиски единственно возможных волн. Художник В. в театр не приезжал, имея сходные привычки с Мовчуном. Оба считали, что хорошо работать вместе только с теми, с кем можно думать порознь. Совместных мыслей вслух, крикливых «мозговых атак», тем паче споров, оба не терпели. «Спор — способ самоутверждения, и только, — сказал старательно Мовчун ему при первой встрече. — В спорах рождается вражда, ну, может быть, еще и власть… Истина рождается в доверии и в молчании. Поэтому, вы не сердитесь, но мы с вами ничего не будем обсуждать по ходу дела. Я ставлю вам задачу — и принимаю результат». И легендарно неулыбчивый художник В., растягивая губы до ушей, ответил: «Мы сработаемся»…
Линяев вернул завлиту Маше экземпляр и, охнув и перекрестясь, шагнул на сцену, словно в воду. Сказав:
— Я начинаю, — тут же начал:
«Где я, и почему меня тошнит? Где все?.. Нет никого, одна вода кругом и ветер. И мерзкие, как будто хохот ведьм, крики чаек… Я мерзну — это значит, что я жив. Куда меня несет?»
Мовчун увидел краем глаза: Таня Брумберг, до этих пор вязавшая крючком подобье распашонки, заснула, уронив с колен вязанье на пол; Шамаев спит, Русецкий борется со сном, массируя лицо ладонью, — нехорошо, Линяев обидчив, но, что поделать, на дворе глухая ночь. Мовчун на всякий случай поощрительно кивнул Линяеву; тот, благодарно повышая голос, продолжал:
«…Достойный эпилог карьеры шоумена. С недавних пор меня так стали называть, и я не возражал, но здесь, меж небом и водой, наедине с собой, я, как и прежде, массовик-затейник. Я славно вас развлек и, развлекая, изучил. Вот почему ни капельки не страшно. Плыву пока — но на земле меня ничто не держит. Не хочется ступать на эту твердь — не столь она тверда… Итак, друзья, последняя игра. Призов не будет, главный приз вы получили. Нуте-с, красавица — невеста, первый вопрос — к вам. На что рассчитывал недавний ваш любовник, когда напрашивался к вам на свадьбу тамадой?.. Вас, видите ли, подразнить? Ответ неверный… Кто мне ответит? Вы, жених?.. Войти в доверие к вам, потом наставить вам рога?.. Ответ неверный, хотя, не утони он вместе с вами, рога бы вам, пожалуй, и наставил… А что нам скажет наш влиятельнейший Гость?.. Подсесть при случае к вам и подольститься… Ответ неверный и смешной: похоже, бонза, вы и впрямь решили, будто свадьбу затеяли ради вашего присутствия… Вы, гость, торгующий оружием, — ваша версия?.. Да что вы говорите! По-вашему выходит, тамада был офицер спецслужб, на свадьбу напросился лишь затем, чтобы следить за вами? Вот это правильный ответ! Аплодисменты! Все аплодируем из преисподней! Браво… Вопрос второй, к невестиной подруге…»
Невестина подруга Таня Брумберг вмиг проснулась и, охнув, подобрала с полу шерсть. Мовчун невольно огляделся. Шамаев и Русецкий, как и прежде, тихо спали. Тиша Балтин уронил свою лысеющую голову на плечико завлита, и Маша, чтобы не уснуть, бездумно перелистывала пьесу. Все прочие: Охрипьева и Серебрянский, Обрадова, и Некипелова, и Иванов, и Селезнюк — успели незаметно покинуть зал; должно быть, тоже спали в креслах и на диванах полутемного фойе… Один лишь Шабашов, чтоб не дремать, прохаживался меж рядами кресел, вздев гордо голову, скрестивши руки на груди и силясь вслушиваться в монолог, который точно нужно было сократить: глумливая игра Массовика с погибшей свадьбой явно затянулась.
Мовчун, однако, не перебивал и слушал, сам прикрыв глаза, как если б задремал вслед остальным. Линяев, хоть и понимал, что режиссер не спит, все же невольно перешел на крик:
«…Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский облик мира…» — тут он осекся, сбитый с толку шумом из фойе. И все, кто спал, проснулись.
Кто-то кричал: «Оставь, кому сказал, пусти, сказал! Эй, руки убери!». Упало, грохнув, кресло, секунду было тихо, потом раздался голосок Обрадовой: «Да прекратите же, мужчины, прекратите!». Дверь распахнулась, в зал ввалился Черепахин, на полусогнутых ногах, к тому ж согнутый пополам. Охранник вел его, вывернув руку, как на дыбе, и сопел. За ними в зал вернулись Селезнюк, Охрипьева и Иванов, Обрадова и Некипелова. Вошел с ухмылкой Серебрянский.
— Пустите
же его, — испуганно велел Мовчун. Охранник, чуть подумав, отпустил. — Ты, Черепахин, извини, но ему приказано никого из посторонних не пускать во время репетиции. Тем более ночью. А ты к тому ж не в форме и в пижаме.— Я еще подумаю, — сказал с угрозой, выпрямляясь, Черепахин, — я, может, извиню, а может, нет.
Охранник, между тем, невозмутимо покинул зал.
— У нас работа, Черепахин… — с досадою начал Мовчун, но Черепахин перебил его:
— Какая, к свиньям, работа? Тут полные кранты, а ты — «работа»!
— Какие, к свиньям, могут быть кранты в два часа ночи? — не выдержал Мовчун. — Жена вернулась из Парамарибу?
— Не в два часа, а вечером еще, наверное, около девяти. Я телевизор не включал до десяти. Я новости обычно в десять вечера смотрю… Сказали: в конце первого отделения. Вот и считай: если спектакль начался в семь, то, думаю, что где-то около девяти…
— Эй, Черепахин, что тебе приснилось?
— Короче, так, — ответил Черепахин, — духи с оружием и бомбами захватили весь спектакль: все здание, артистов, зрителей, а там их тыща… Грозят поубивать, если не уйдем из Чечни.
— Какой спектакль?
— Сейчас скажу. «Зюйд-Вест».
— «Норд-Ост», — со сцены подсказал Линяев, и Брумберг выговорила, охнув:
— Серафима.
— Ты дашь мобильник? — не сразу попросил Мовчун у Черепахина.
Тот отмахнулся:
— Он у меня сел: я, пока ехал, всех обзванивал.
— Ты отвезешь меня в Москву?
— Как можно? Я же пьяный!.. Да и чего тебе — в Москву?
Мовчун, не отозвавшись, вышел вон.
— У него жена там, на спектакле, — объяснила Брумберг Черепахину.
— Разве Егор женат? — удивился Шабашов.
— Можно подумать, вы не знали, — сказала Брумберг. — Мовчун женат на Серафиме.
— Они, конечно, не расписаны и не афишируют, — вставил Шамаев, — но не хотел бы я сейчас быть на его месте.
Маша заплакала. Тиша подумал и спросил:
— Скажите, Черепахин, вы не лопухнулись? Быть может, вы, поддав, включили там какой-то сериал?
… Навек уйти из павильона, так; но прежде надо бы унять тахикардию, избавиться от онемения едва ль не в каждой мышце; потом решить, куда уйти и как жить дальше… Забившись меж холстов и досок в кромешной тьме кармана для хранения декораций, он, тем не менее, не пил валокордин — докуривал остатки «Примы»; и даже едкий ее дым не мог перебороть угрюмый запах пыли и засохшей краски. Ну, вот и все, ну, вот и все, твердил себе, едва ль не напевая, Шабашов, и это заунывное «ну, вот и все», к чему, не очень ясно было, относилось. Да, к жизни, — но к своей иль к юной жизни Серафимы, он устыдился б самого себя спросить. И, чтоб не спрашивать, он оборвал свое мужское причитание и обратился мысленно к несчастному сейчас, а все ж счастливцу, к Мовчуну: «Что ты ей дал, кроме работы на тебя? Пустил раз в жизни поразвлечься — я б разве отпустил ее одну? Да будь я режиссером — я б отменил ко всем чертям любую репетицию и, пусть она идет с подругой, пошел бы третьим, вместе бы пошел… Да знал бы я, что встречу в жизни Фимочку, я б непременно выучился на режиссера, и вот сейчас ее рука была б в моей руке. Я был бы с ней сейчас, и ей, я знаю, было б легче каждый жуткий миг от мысли: рядом я, ее любимый человек, ее мужчина, черт меня дери! Я б точно знал, что ей сказать, как обнадежить, как утешить. Я бы нашел слова. Я бы нашел, как на нее смотреть, как ее руку, пожимая чуть, держать в своей — да, так уверенно и ласково держать, чтобы она могла немного успокоиться и, может быть, даже заснуть… Подруга! Про подругу я забыл; нехорошо. Я бы нашел слова и для подруги», — мечтательная мысль тут разыгралась так, что Шабашову стало ярко в темноте и сразу же неловко, стыдно стало; он затянулся глубже сигаретой, потрогал недовольно пульс и строго осадил себя: «Другое дело, я, конечно, старый человек. И — да, не невозможно храбрый. Страх ни при чем, я думал бы не о себе, я свое пожил, но от волнения за Фимочку мой организм, конечно, мог бы дать и сбой. Он здесь, вдали от Фимочки, и то дал сбой: моя тахикардия не стихает, все мускулы мои, как вата, и, нате вам, теперь еще и давит горло изнутри… Да, надобно быть честным: сил моих на Фиму и подругу, возможно, не хватило б. Прихватит сердце — что б тогда там делала со мною Фимочка? Просила бы убийц, чтобы они порылись в патронташах и раздобыли для меня, беспомощного старика, таблетку нитроглицерина?.. Я был бы счастлив оказаться с ней сейчас — но хуже нет судьбы, чем оказаться для нее сейчас еще одним кошмаром. Выходит, для нее я всюду лишний: и в этой жизни, и в другой, которая, мечтай о ней я — не мечтай, но не случилась…». Тяжелый кашель вынудил его согнуться пополам. С трудом уняв его, он выпрямился, погасил вслепую ногтем сигарету и затоптал упавшие на доски пола искры. Раздвинул пыльные холсты и вышел из кармана.
Ему вдруг вспомнилось, что он по возрасту в театре самый старший, Мовчун ему годится в сыновья, и это, видимо, обязывает сказать ему отечески слова надежды. Он шел сквозь зал искать исчезнувшего Мовчуна, не в силах сам себе признаться, что Мовчуну он точно ни к чему. Его тянуло к Мовчуну, поскольку Мовчуна любила Серафима, и потому ему никто сейчас на свете не был ближе, чем Мовчун.
Оставив за своей спиной без всякого внимания нервическую перебранку Брумберг с Серебрянским («Бомбить их надо было сразу всех — ковровыми, Татьяна, именно ковровыми!» — «Ты думай, что ты произносишь! Думай». — «А я не думаю; я знаю; я служил! Ковровыми, Танюш, и сверху чем-нибудь присыпать!» — «Нет, я согласна, требуются меры, но ты подумай, прежде чем такое говорить!») и вторящий их вздорным голосам храп спящего на стульях Черепахина, — протиснувшись меж креслами сквозь скопище актеров, что-то шепчущих, но больше слушающих, что им шепчет Тиша Балтин, — Шабашов направился из зала прочь, в фойе. Мовчун был там, сидел в высоком кресле, в самом углу, и рядом с ним сидела, держа его в молчании под локоть, зав. литчастью Маша. Шабашов направился к Мовчуну. Маша сразу же вспорхнула и, всхлипнув, поспешила в зал. Во тьме фойе лицо Мовчуна не было видно, лишь дальний отсвет лампы на столе охранника, как при проявке фотографии, выхватывал отдельные, тяжелые и резкие черты его лица. Не зная, что еще сказать, с чего начать, Шабашов сел в то же кресло, где сидела Маша, и, повздыхав, спросил: