Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
«Разве ты вернулся? — спросил Панюков настороженно и строго. — А то, по-моему, ты и не думал возвращаться».
«Спокойствие, — сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. — Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала».
Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко — и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.
«Мы
«Как — следует?» — переспросил с тоскою Панюков.
Ветеринар ответил терпеливо: «Как следует — это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо». Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.
…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: «Ну хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. — Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: — Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…»
«Как? что?» — с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.
Ветеринар вздохнул в ответ: «Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет».
Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки — это кровь трещит в ушах.
Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…
Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове — лишь легкая осталась пустота…
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
«Не рано падать в обмороки? — спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. — Тебе вообще-то сколько лет?»
Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли… пли… плица…».
Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? — Потом спросил: — Сам сможешь встать?».
Панюков честно сказал: «Не знаю».
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток — и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».
«Вот видишь, уже лучше, — сказал ему ветеринар. — Попробуй сесть и глотни
еще».Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить…».
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах — казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.
Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.
…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.
Вскоре ветеринар объявился в Сагачах — забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».
«Да, плохо пока», — ответил Панюков.
«Ну, значит, так тебе и надо», — сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него — то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней — но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился, как снег на голову, Вова — с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка — теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает: будто она — это и есть она, все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.