Крестьянин и тинейджер
Шрифт:
«Да? ну и что?» – сказала Саня, но не подозвала его, и Панюков весь путь до автостанции прошел, держась не ближе от нее, чем в десяти шагах.
В автобусе, однако, сели рядом.
«Как там твой друг? – спросила Саня. – Его, кажется, Вовой звали?»
«Вова в Москве, – ответил Панюков, – шесть лет уже, нет, больше, как туда уехал. Живет там где-то и не пишет, будто я мертвый. А я не мертвый».
Саня подумала и согласилась: «Да, ты не мертвый».
Автобус подъезжал к Сагачам, Панюкову пора было выходить. Он было передумал и собрался проводить Саню до Селихнова, но Саня не позволила. Зато сказала на прощание: «Увидимся еще», – и весь остаток дня, потом почти всю ночь без сна Панюков удерживал в себе ее лицо, не ласковое, но и не злое, вроде как заспанное; к рассвету оно
На другой день, уже распутицы не испугавшись, он отправился мыться в Котицы. Измучился в дороге, вымок весь, но до Сумеевой дошел. Сам протопил баню; парился в ней до обморока; мочалкой тер себя, распаренного, до скрипа и до красноты. Домой шел в сумерках, веселый и распахнутый, дыша во всю грудь, пусть и проваливаясь, что ни шаг, в слоистый жидкий снег, настойчиво и остро пахнущий полузабытой мякотью арбузов – в Селихново их привозили много лет назад из-под далекой Астрахани смуглые и хмурые цыгане, или те вечно сонные, а как проснутся, то крикливые мужчины в пыльных пиджаках были и вовсе не цыгане, – как бы то ни было, но еще и не дойдя до Сагачей Панюков продрог и запахнулся. Дома лег спать без ужина. Посреди ночи пробудился от ломоты в костях и от наждачной суши во рту и в горле. Заставил себя встать, вскипятил и выпил молока. Еле доковылял до кровати и провалился, как в колодец, в студеный сон.
Знобило в том колодце, всего ломало, и свет туда не проникал, но доносился сверху долгий и натужный рев, как если б над колодцем кружил военный реактивный самолет; вдруг рев пропал, и свет стал падать каплями, потом и целыми охапками в колодец, и из охапок света в глаза Панюкову заглядывали лица: одно – чужое, как у цыгана, хмурое, и с золотым клыком во рту, другое вроде и знакомое, и даже запах был знаком, но чье, он как ни силился, так и не смог понять… Потом в колодце стало горячо, так горячо, будто вода в нем закипела, стены колодца сразу запотели, стали липкими – и Панюков проснулся на своей кровати в жару, в поту, в духоте.
Ныл огонь в печи. Пахло жареной картошкой. Стук часов немного отдавался болью в ухе. Панюков, не шевельнувшись, огляделся. За столом сидела Санюшка и читала отрывной календарь, не отрывая по прочтении его страницы, но тихо их переворачивая. Панюков долго на нее глядел, потом стыдливо завздыхал.
Она обернулась и сказала: «Новый электрик – его Рашит зовут – приезжал к тебе деньги взять за свет. А ты тут больной, без памяти, и корова ревет. Рашит – обратно на автобус и сразу к фельдшеру. Тот на Грудинкине, то есть с Грудинкиным на мотоцикле – сразу сюда. Вколол тебе уколы разные, поставил банки, а ты и не заметил, ты совсем без памяти… Потом этот Грудинкин уже меня сюда привез: корова-то ревет не доенная, доить-то ее некому совсем. – Саня немного помолчала, уставясь в календарь, потом сказала: – Хороший мотоцикл у Грудинкина, и ничего, что старый. Рашит хочет его у него купить».
«Я это знаю», – тихо и счастливо отозвался Панюков.
Он задремал, а как проснулся, Сани не было. Он не расстроился – знал, что вернется обязательно, а то корова снова заревет, и точно: Саня вечером вернулась, подоила и, слова не сказав, побежала на автобус. Утром приехала опять, но Панюков, как ни был слаб, упрямо сам доил, а Саня лишь стояла рядом, за его спиной и наблюдала молча, как он доит.
Помогла ему сцедить молоко во флягу и, прежде чем уйти, спросила: «А чего, я у тебя смотрю, штакетник весь поваленный?»
«Он у меня уже с осени поваленный», – ответил Панюков и рассказал, как осенью корова с чего-то погналась за ним; он еле увернулся; она рогами въехала в штакетник и повалила напрочь…
«Не знаю, что с ней было; как будто разума лишилась», – сказал он, выходя вслед за Саней на крыльцо. Саня остановилась, задумалась и спросила: «Давно она брюхатела последний раз?»
«Не очень, – неуверенно ответил Панюков, – чуть меньше года… Я ведь всегда водил ее к Борщовым в Гвоздно. А тут Борщовы своего быка забили, и вот все жду, кто заведет теперь быка».
Саня посмотрела на него широкими злыми глазами: «Ну ты и
зверь, – сказала. – Зверь… Разве с ней можно так? То-то смотрю, молока у нее – как у козы».«Мне одному хватает», – растерянно ответил Панюков. Его знобило на крыльце.
«Быка он ждет! – не унималась Саня. – А кистоза ты не хочешь дождаться? Да лучше бы она в тебя рогами въехала, а не в забор! Штакетник твой не виноват, что ты такой тупой!»
«Тогда не знаю, что и делать, – замялся Панюков, уходя взглядом в серое небо над дорогой. – На племзавод везти уж больно дорого, ты это помнишь…»
«Я помню, помню, – закивала Саня, – вот только ты забыл, что мой-то у меня – ветеринар. И он все делает как надо. И все тут, кто корову держит, ему за это говорят спасибо. – Саня деловито помолчала. – Он у меня сейчас в запое, так что придется подождать. Вернется, я к тебе его пришлю, со шприцем и со всем, что надо».
«Может, лучше ты? – робко возразил Панюков. – Тебе ведь это тоже по специальности».
«Нет, – твердо сказала Саня, – я этим всем давно не занимаюсь. Зачем мне этим заниматься, когда у него лучше получается. К нему все в очередь стоят».
«Тебе, вижу, полегче, дальше – сам», – сказала Саня на прощание, и следующие пять дней, покуда Панюков не выходил из дома и отлеживался, вставая лишь ради коровы, с Саней он не виделся. А на шестой, как только счел себя здоровым, отправился в Селихново.
Снег к тому времени сошел, и глина подсыхала, золотясь на солнце, и голова кружилась, и ничего в голове, кроме Санюшки, не было.
Едва в Селихново приехав, он посреди улицы ее увидел. Санюшка шла под руку с Семеновой и громко говорила ей о пользе сока алоэ, если смешать его с водой и с медом и пить натощак короткими и частыми глотками. Панюков не решился к ним подойти. Пока Семенова Санюшку слушала, все похохатывая, все ее перебивая и поддразнивая: «А если не с водой, а с водочкой?», а Саня обижалась на нее: «Нет, я серьезно говорю: алоэ, мед, вода, только вода; ты слушаешь меня?» – он шел на отдалении, как будто не за ними шел, а так, гулял сам по себе. И только лишь Семенова, наскучив разговором и Панюкова вроде не заметив, пошла своей дорогой, Саня обернулась к нему и с легким раздражением сказала: «Ну и чего ты тащишься, как рыбий хвост?» Подождала, когда он подойдет. Спокойно зашагала рядом, то и дело вытирая варежкой глаза, вовсю слезящиеся на ярком и горячем солнце. Потом спросила: «А куда идем?» и Панюков ответил: «Так…», не зная, что еще ответить. Санюшка возражать не стала. Они пошли кругами и вокруг Селихнова, не разговаривая и друг друга не касаясь. Вдруг помрачнев, Саня сказала: «Мне пора», – и, не простившись, зашагала прочь, а Панюков пошел на остановку. Он шел и улыбался, и улыбка оказалась такой долгой, что потом долго ныли губы и болели мышцы вокруг рта.
На другой день он снова был в Селихнове, и снова встретил Саню, чему она не удивилась, не обрадовалась, но поздоровалась с ним так, будто его ждала. И вновь они кружили по Селихнову, еще не разговаривая, но уже ловя чужие взгляды.
На третий день он, наконец, отважился заговорить. Спросил подчеркнуто по-деловому, озабоченно: «Твой не вернулся?» – «Нет, все в запое; потерпи пока, – ответила Санюшка, потом не удержалась, усмехнулась: – Хотя чего тебе терпеть; не ты ведь терпишь, а корова».
Уже был май, и ко Дню радио пригрело так, что глина пахла шоколадом. Еще неделю погуляв с Саней по этой сладкой и сухой селихновской весенней глине и ни о чем почти не говоря, бросая лишь короткие, чуть удивленные реплики, вроде: «Гляди-ка, мать-и-мачеха уже», или «Семенова опять, гляди-ка, к фельдшеру пошла, не устает она лечиться», или «А почки-то, гляди, пораньше лопаются, чем в том году», – Панюков нет-нет да и поглядывал на шею Санюшки под тонким шарфиком, всю в рыжих пушинках и веснушках и розоватых родинках, на завиток волос над розовым, прозрачным ухом, на бедра, как он помнил, твердые, теперь облепленные толстой юбкой, на грудь под кофтой, как он помнил, мягкую, теперь взбухающую и потом плавно опадающую при ходьбе. К концу недели в Панюкове ныло все. И он не выдержал, встал посреди Селихнова, сказал: «Прости, что я еще не попросил прощения. Ты понимаешь, о чем я».