Крик безмолвия (записки генерала)
Шрифт:
И от этого самовнушения становилось как-то спокойнее на душе. Я слышал позади себя бормотание Измайлова и понял, что он думал примерно так же. И это был уже перелом в мыслях, захвативших и каким-то безразличием к тому, что будет, то будет, но вместе с этим не пропадала искорка надежды на то, что все обойдется. Последнее брало верх в тревожных раздумьях.
По мере того, как мы приближались к передовой, перед нами открывалась своей лицевой стороной война, и хотелось, чтобы в эти мгновенья кто-то что-нибудь сказал, подтвердил обыденность всего того, что нам попадалось на глаза, причем самыми жестокими словами, которых мы еще не знали, или бы поддержал уверенность в том, что и на войне не все погибают. Курсанты нуждались в этих словах,
Шли молча. Мы, молодые, тогда еще не задумывались о смерти. Она нам представлялась понятием слишком отвлеченным. И вдруг она оказалась совсем рядом — холодная, скованная морозом, белая, подкрашенная отсветом мертвецки белого снега.
Потом, уже много лет спустя, я наткнулся на слова поэта, запавшие мне в душу:
Помертвелые их очи
Льдистым ужасом разят.
Сборник стихов Тютчева я носил всю войну в своем вещмешке. Его мне подарила молодая учительница, преподававшая литературу в большом селе, раскинувшемся на берегу реки с таким поэтическим названием — Красивая Меча. Тогда по ночам мы шли ускоренным маршем на Курскую дугу. Очень уставали, и командование смилостивилось, разрешив ночевку в этом селе.
Много раз я перечитывал лирику поэта, но как-то не выделял этих строк, не относящихся к войне. Перечитывая их, я вдруг вспомнил того, брошенного в кювете. Как же я их не замечал? Они не только с удивительным проникновением отразили трагизм человеческой жизни,
но и воскресили в памяти ушедших в небытие, которых так много было на войне.
…Первый бой оказался жестоким и кровавым. Большая половина роты лежала, как и тот в кювете, на снегу, на подступах к деревне. Курсантов скосил плотный пулеметный огонь из близлежащих рубленых домов, в которых немцы оборудовали огневые точки.
Когда стемнело, командир роты отправил несколько курсантов подобрать своих убитых, снести их в одно место к воронке, углубить ее, приспособив под братскую могилу. Далеко за полночь собрали всех, уложили рядами поплотнее, один к другому, и засыпали землей, без слов, без музыки, и что самое удивительное — без слез, под методичный обстрел немцами того самого поля, в центре которого у свежей могилы на минуты задержались курсанты, впервые с обнаженными головами. Они, уцелевшие в тот день, пройдя сквозь огонь, словно заново родились. И хотя чувство страха в них не исчезло, но убитые, близкие разрывы вражеских мин, уже не так потрясали опустошенные до безразличия ко всему происходящему, души курсантов, да и страх уже стал иным. Самое страшное они пережили и теперь уже представляли, что может с ними случиться.
Но тот, брошенный у дороги солдат, почему-то вдруг снова всплыл в моей памяти, когда я стоял с лопатой в руках у братской могилы. Может быть потому, что то был первый убитый, которого я увидел, оставшийся для меня неизвестным.
За четыре года войны передо мною промелькнули сотни, а может быть и тысячи убитых, но он навсегда остался для меня первым.
Потом появился второй, навсегда замерший с гранатой руке, поднявшийся в неглубоком круглом окопе и, наверное, сраженный в тот самый миг, когда намеревался бросить гранату. Туловище его лежало на бруствере окопа. Он как бы на мгновенье застыл, выбросив руку вперед. Может, даже приготовился вылезти из совего последнего укрытия и намеревался стоя, с размаху бросить гранату.
Я наткнулся на него случайно на желтеющем августовском ржаном поле, повытоптанном и изрытом черными воронками и мелкими окопчиками, уже за Орлом, когда я догонял полк, продвинувшийся далеко с того места.
…Как-то на привале мне опять вспомнился тот брошенный у дороги под Москвой солдат и я быстро набросал небольшую заметку о нем в армейскую газету, передав ее
корреспонденту, расспрашивавшему меня о судьбе курсантской роты. Потом, подбадриваемый корреспондентом, я написал еще несколько заметок, но ни разу их сам не читал.
Корреспондент говорил, что они публиковались.— В газету пишешь о своих богатырях? — как-то спросил меня комбат с блуждающей легкой усмешкой на лице.
— Писал.
— Вот и дописался. Вызывают в политотдел армии. Притянут к ответу.
— Что-нибудь не так?
— Это тебе лучше знать, товарищ спецкор, — иронически заметил комбат и нахмурился.
Ему, конечно, не нравилось, что меня вызывают в глубокий тыл и я должен на какое-то время оставить роту.
Наступила неловкая пауза. Я не знал, что ему сказать, пока он меня не спросил:
— Вернешься или в газетчики подашься?
— Вернусь.
— Точно?
— Я же сказал.
— Ну, тогда иди. Утром двинемся вперед. Догоняй на своих двоих, а если повезет — на дивизионных попутных машинах.
В армейском политотделе мне предлагали работу в газете, но я не согласился. Какой из меня газетчик? — спрашивал я себя. Возвращаясь в полк, я не застал уже на том рубеже полк, откуда уходил. Присел отдохнуть у своего окопа. Где-то далеко и глухо на западе гремела, как в надвигающуюся грозу артиллерия, а вокруг меня на ржаном поле стояла мертвая тишина. Чудом уцелевший островок невытоптанной ржи скрывал лежавшего на бруствере лейтенанта. Я и сам не знаю, почему я туда заглянул. Мне казалось, что он какое-то время выжидал, припав головой к земле. Но это было не так. Я потрогал его пилотку, он не шелохнулся. Ушли отсюда далеко похоронные команды, оставив свежие холмики братских могил. И я ушел с того страшного поля, бессильный даже засыпать его землей. Мелькнула мысль — опустить его, оОмякшего, в окоп, но и этого я сделать не мог, хотя к тому времени я не раз и не два бросал горсти земли в открытые могилы однополчан и казалось, что уже ничто не могло поразить меня в этой повседневной, прозаической процедуре на войне. Но неожиданно увидев в такой позе убитого, я на
какое-то время оторопел, остановился, не смог сделать ни одного шага, чтобы быстрее уйти. Вокруг не было ни души. Меня поражала только тишина, которая у покойника, когда стоишь рядом и смотришь на него, всегда особо ощутима, даже при грохоте орудий.
Я не видел лица лейтенанта, уткнувшегося в землю. Но мне бросился в глаза след от портупеи на выгоревшей от солнца гимнастерке. Кто-то снял ее с лейтенанта.
Пора было уходить. Я заторопился в полк до наступления темноты.
… — Будешь еще заниматься писаниной? — спросил меня комбат сдержанно, но обрадованный тем, что я вернулся.
— Буду, — твердо ответил я.
— Ты посмотри на него… Не угомонился. Но имей в виду: я тебя никуда не отпущу, хоть сам маршал будет приказывать.
Я сказал комбату, что обязательно напишу о брошенном лейтенанте во ржи. К моему удивлению, комбат отнесся к этому поначалу совершенно спокойно, но велел позвать к нему командира хозвзвода с лопатой. А потом вдруг, дав себе отдушину, разразился таким громовым матом, что я слушать не мог. Я не понял, к кому относилась его многоэтажная, страшная брань, но в ней он, видимо, находил разрядку от того, что я ему рассказал. Все живое в эти минуты, наверное, увяло бы, как и я от того, что выкрикивал комбат с перекосившимся от злости свирепым лицом.
С тех пор полк прошел немало по фронтовым дорогам Белоруссии, Польши, вел бои за каждый укрепленный фольварк в Восточной Пруссии. Продвижение было и быстрое и медленное с тяжелыми боями, а генерал Горбатов с палкой в руках подгонял полки к быстрейшему выходу к Балтийскому морю.
Писать в армейскую газету мне было некогда. В батарее, которой я стал командовать, во время артналета была повреждена пушка и вышла из строя. Хорошо, что еще так отделались —• никого из батарейцев не зацепило. Сорокопятки, «прощай, Родина», как их называли на передовой, притаившись, готовые ударить в лоб по вражеским танкам, стояли на прямой наводке чуть позади окопов стрелков и доставалось нам нисколько не меньше, чем матушке полей — пехоте.