Криницы
Шрифт:
Лемяшевич разозлился:
«Чего ты пристала ко мне? Я тебя знать не желаю и знакомиться не хочу. «Ты наша совесть, Наташа!» С чего это ты моя совесть? Моя совесть у меня, и я никому ее не отдам… А пить больше не буду! Теперь меня не заманите! Нет! Дудки!»
Успокоившись, Лемяшевич наконец уснул. Снились ему дурные сны. Проснулся — на дворе темно. Болела голова, и страшно хотелось пить, язык во рту — что колода, не повернуть. В его холостяцкой квартире не нашлось и капли воды, напрасно он искал ее. Света он не включил. Вышел во двор. Ночь тихая и свежая… С одной стороны, от Снегирихи, долетают мелодичные звуки пианино, а в другом конце улицы два мальчишеских голоса горланят не вполне цензурные частушки.
Лемяшевич не решился выйти на улицу, к
В школу приехала преподавательница младших классов Сухова и привезла с собой дочку и старуху мать. Уже при первом знакомстве Лемяшевич понял, что жизнь у этой женщины нелегкая — не так просто ей сводить концы с концами при пятистах рублях месячного заработка. И он решил ей помочь—избавить от необходимости нанимать частную квартиру. Но, кроме его, директорской, у школы была еще всего одна квартира — отдельный домик, который занимала Приходченко Марина Остаповна. Зная, почему она пользуется такой привилегией, Лемяшевич решил непременно, ни перед чем не останавливаясь, вселить к ней Сухову. Он вызвал к себе Приходченко. Она явилась часа через полтора после того, как за ней послан был ученик с запиской. Лемяшевич терпеливо ждал в учительской, сначала возмущаясь, потом — с олимпийским спокойствием: сидел и перечитывал школьные программы. Он не поднялся навстречу, когда пришла Приходченко, но она первая приветливо поздоровалась.
— Добрый день, Михаил Кириллович, — и протянула мягкую, холеную руку. Присела сбоку на твердый самодельный диванчик, незаметным движением одернула платье, прикрыв полные красивые ноги.
С минуту, убирая со стола бумаги и книги, Лемяшевич тайком разглядывал ее, хотя встречался с ней уже не первый раз. Это была женщина лет тридцати двух, довольно привлекательной внешности. Выразительное лицо, несколько широкое правда, с чуть грубоватыми чертами, но свежее и здоровое, с нежными ямочками на щеках, когда она улыбалась. «Как у чеховской героини», — подумал Лемяшевич. И еще очень хороша у нее была шея-полная, точёная, без складочки или морщинки, мраморно-белая. Вообще годы еще не оставили следов на ее лице. Выдавали возраст и пережитое одни глаза — прищуренные и усталые; в них как бы погас свет, и они стали от этого темнее. Хотя еще и сейчас в глазах ее загорались порой короткие вспышки, и тогда лицо делалось еще привлекательнее. Такая вспышка промелькнула, когда Марина Остаповна заметила, как разглядывает ее директор. Она не кокетничала, казалась на удивление простой: ничего искусственного, деланного. Она не пользовалась даже пудрой и помадой. И одета была просто, но со вкусом. Лемяшевичу даже как-то жалко стало, что так глупо растрачивает она свою красоту. Марина Остаповна тоже с любопытством следила за ним, видно пытаясь отгадать, зачем ее вызвали.
Лемяшевич вытер платком вспотевший лоб.
— Да вы откройте окно. Как можно сидеть в такой духоте! Или, может быть, у вас со мной секретный разговор? — И в глазах у неё снова вспыхнул странный огонек.
Лемяшевич послушно открыл окно и, чтоб не вдаваться в лишние рассуждения, сел и, как начальник, в довольно категорической форме сообщил о своем намерении.
Марина Остаповна и бровью не повела, только посмотрела на Лемяшевича, как на наивного мальчика, пытающегося решать большие дела.
— Я надеюсь, вы меня поймете. Семья бедная, тихая, поселится она на той половине, где русская печь. Мешать они вам не будут, девочке уже семь лет, в первый класс пойдет. А старуха может даже стряпать вам.
Она перебила его:
— Я понимаю. Но вы напрасно беспокоитесь. Никого я к себе в квартиру не пущу!
— Квартира школьная. И вы не имеете права занимать такую площадь… Это, знаете, слишком для одного…
Она вздохнула, будто и вправду жалея, что он так наивен.
— Вы новый человек, Михаил Кириллович… и не знаете некоторых обстоятельств…
Последние слова прозвучали
насмешкой и хлестнули Лемя-шевича, как пощечина. Он вздрогнул, уставился на нее.— Каких обстоятельств?
— Да так… кое-каких… — уклонилась она от ответа.
Но Лемяшевичу прекрасно было известно, что она имела в виду, и её бесстыдство возмутило его. Сдерживая гнев, он с минуту неловко молчал, а она насмешливо наблюдала за ним, и глаза её горели, как у кошки. Потом он встал и… закрыл окно.
Она насторожилась…
Лемяшевич прошелся до дверей и обратно, чтобы успокоиться. Остановившись посреди учительской, резко сказал:
— Нет, я знаю, что это за об-сто-ятельства. — Слово это он произнес с издевкой. — Я знаю… И я удивлен, что у вас еще хватает духу говорить об этом. Мне стыдно за вас и за человека, который у вас бывает… Вы—педагог, учите детей, молодежь, преподаете русскую литературу — предмет, который должен воспитывать самые высокие чувства… укреплять нашу мораль. Вы, конечно, твердите об этом на уроках… А в жизни? Что делаете вы в жизни? Вы знаете, как о вас колхозники говорят?
Только теперь она покраснела и, должно быть, почувствовав, как загорелись щеки, осторожно коснулась их пальцами. Потом, как бы опомнившись, со злостью спросила:
— А какое вам, собственно, дело до моей личной жизни? — Не мне одному — всему коллективу… Мы воспитываем людей будущего, людей морально чистых. И мы не позволим!..
— Ой, какие громкие слова! Вы же не на митинге, товарищ Лемяшевич, — поморщилась она.
— Нельзя допустить, чтоб вы своим поведением… позорили весь коллектив…
Марина Остаповна, женщина не глупая и опытная, отлично понимала, что ни возмущение, ни деланная обида или слезы не подействуют на такого человека, как Лемяшевич, это только подольет масла в огонь. Поэтому она применила неожиданный маневр — игривым тоном прервала его тираду:
— Вы это всерьез или только притворяетесь? Не прикидывайтесь, Лемяшевич, ангелом, вам это не идет. Лучше… — знаете что? — женитесь на мне… ведь вы человек без предрассудков… Обещаю вам быть хорошей женой… Верной…
Действительно, такой неожиданный поворот просто ошеломил Лемяшевича, он осекся на полуслове и, растерянно замигав, умолк.
Она встала и подошла к нему. Он испуганно отступил за стол. Она громко и весело рассмеялась.
— Сколько вам лет, Лемяшевич? Вы, должно быть, лет десять прибавляете? — И, не дав ему снова заговорить, закончила уже серьёзно: — А к разговору о квартире и моих отношениях с Артемом Захаровичем советую вам не возвращаться! Для вашей же пользы… Будьте здоровы! — И вышла, гордо подняв свою красивую голову.
Лемяшевич с минуту стоял неподвижно, прислушиваясь к ее шагам в коридоре. Потом грохнул кулаком по столу.
— Нет! Я еще вернусь к этому разговору! Вы мне рот не заткнете! Не на такого напали!
10
В райкоме только что окончилось короткое совещание уполномоченных. Бородка не любил длинных заседаний. Он начинал всегда словами: «Давайте, товарищи, посоветуемся», — но говорил все время один и кончал категорическим предупреждением: «Через час чтоб ни одного человека не было в райцентре. Увижу кого-нибудь — пусть пеняет на себя».
И все знали, что это не просто слова, что сохрани бог попасться теперь Артему Захаровичу на глаза — пощады не будет никому, даже второму и третьему секретарям, даже Волотовичу, не говоря уже о заведующих отделами, инструкторах, инспекторах и прочей «мелкой сошке».
В кабинете, кроме Бородки, остались Волотович и редактор газеты Филипп Жданко, молодой худощавый человек в очках.
Волотович пересел с дивана у окна за длинный стол для членов бюро. Взял одну из многочисленных директив, лежавших стопкой на столе секретаря, это почта из центра. Бородка придвинул к себе другую стопку — директивы райкома вниз, в колхозы, — и начал подписывать. Редактору, который сидел в конце стола, у самой двери, то застегивая, то расстегивая замок своей кожаной папки, бросил официально, давая понять, что разговор будет краток: