Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критическая Масса, 2006, № 2
Шрифт:

О «Сатанинских сурах» я тогда еще не слышал: они еще не вышли в свет. Эссе было написано мной по заказу организаторов [118] международной литературной конференции в мае 1988 года в Лиссабоне, где было более семидесяти участников из разных стран мира. В первый же день в группе британских писателей я увидел Салмана Рушди. Мое эссе, переведенное на все мыслимые языки мира, должно было служить поводом для дискуссии во время обсуждения современных проблем русской литературы. Точнее, русско-советской литературы. И русской не-советской литературы. Не считая советской не-русской литературы. За столом на сцене делегаты и делились по этим категориям: как представители «русской советской» литературы — Лев Аннинский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от советской не-русской литературы — Грант Матевосян; а от русской не-советской — Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга.

118

The Wheatland Foundation.

Мы

все нервно делали друг перед другом вид, что советских границ не существует. Мы все, мол, бывшие советские, ныне антисоветские, разбросанные по всему миру — от Москвы до Нью-Йорка — люди слова, а не дела и грязными политическими склоками заниматься не собираемся. Однако каждый чувствовал себя (по отношению друг к другу) вроде еврея или негра — находился в постоянном ожидании, что наступит момент, когда ему на это укажут. Даже Таня Толстая (мы тут же подружились) как будто только и ждала повода почувствовать себя оскорбленной. В один из первых дней, во время разговора о русской литературе (о другом пока говорить не решались), она упомянула какое-то имя и произнесла стандартный комплимент в адрес этого автора: «Он — лучший писатель своего поколения». Самый лучший? «Самый». А почему обязательно должен быть «самый лучший»? И какого поколения? Что следует называть «своим поколением» — не по возрасту же? Почему в русской литературе непременно такая жесткая иерархия? В ответ на эти бойкие вопросы я вдруг услышал от Татьяны:

«А чего вы нас отождествляете с советской властью?!» Видимо, все, что было в России отрицательного, воспринималось как тоталитарно-советское, а все, что было сказано о русской литературе, воспринималось лично на свой счет — хотя все мы готовы были подписаться под общей декларацией полной аполитичности героев-одиночек. Один только Грант Матевосян вроде бы не скрывал своей общественно-политической позиции: «Гады! Гады! Гады!» — повторял он периодически и довольно громко, неясно, в чей адрес. Лишь в конце нашего пребывания в Португалии я решился спросить его — кого он имеет в виду? Выяснилось, что, глядя на дворцы и ландшафты Португалии, он не мог забыть, что сотворили «гады» — советское руководство — с его собственной маленькой родиной.

Больше всего в присутствии компатриотов и товарищей по оружию (перу) нервничал Сережа Довлатов: «Я так нервничал, Зиновий, только раз в жизни» — говорил он. И рассказал мне историю про то, как он с женой после какой-то пьянки шел по ночному Нью-Йорку и заблудился в даунтауне. Это была душная, влажная нью-йоркская летняя ночь. На улицах валяются бродяги и бродят доходяги. Жуть. И вдруг из переулка появляется гигантский негр. И движется прямо на них. Негр почти голый, мускулы размером с пудовые гири, с шеи свисают цепи, на руках браслеты, волосы заплетены в африканские косы. Довлатов решил: все, конец. Все дальнейшее рассказала ему жена. На мгновение оцепенев, Сергей встряхнулся и бросился вперед, навстречу негру, схватил его в свои объятия и — поцеловал! Прямо в губы. Взасос. «Ты видел когда-нибудь белого негра?» — спрашивала его потом жена. Дело в том, что негр от этого поцелуя совершенно побелел. От ужаса. Он глянул с побелевшим лицом на огромного, чуть ли не двухметрового Довлатова и бросился бежать с криками ужаса, гремя цепочками и браслетами.

Я ждал, как ему удастся снять нервное напряжение на этот раз. В отличие от своего старого приятеля Бродского, Довлатов чувствовал свою отчужденность и среди элиты англоязычной литературы, и среди советской, когда-то родной ему шатии-братии. Пил с каждым днем все больше и больше.

«Насчет двуязычного меньшинства, — говорил Сережа, чокаясь со мной в перерыве между заседаниями. — Вот вы, Зиновий, преотлично изъясняетесь на английском. А обращали ли вы внимание, кто с вами общается в Лондоне из англичан? Я имею в виду: какого рода иностранцы у вас в друзьях? Если вы внимательно на них посмотрите, вы поймете: все они неполноценные. Не обязательно психически. Но с каким-то непременно изъяном. Потому что нормальный человек с нами общаться не станет. Зачем?»

Вокруг нас — эмигрантских авторов — ходил Анатолий Ким, иногда дотрагиваясь до нас, и повторял: «А я думал: Бродский и все вы на Западе — это какие-то вымышленные персонажи, вас в Москве придумали, ради шутки».

Но все мы вполне реально оказалась на одной, «российской панели», за одним столом заседаний. От имени «советской» делегации выступал Лев Аннинский. Я не слишком ждал от него ответа на мое сочинение: достаточно было того, что всех их выпустили за границу — это была первая, официально разрешенная, встреча советской элиты с эмиграцией. В ответ на мою идеологическую двуязычность Аннинский проводил хитроумные параллели между гитлеризмом и сталинизмом (западный Гитлер не лучше, мол, восточного Сталина), что неудивительно было в ту еще робкую «перестроечную» эпоху. Сидя по левую руку от Довлатова с Бродским на противоположном конце стола, я с ужасом наблюдал, как Салман в первом ряду что-то чиркает на листочках. Когда отзвучал Лев Аннинский и затихли аплодисменты (с синхронным переводом как минимум на четыре языка), наступила скучноватая пауза. И тут поднялся Рушди. Он спросил, почему Лев Аннинский не обсуждает эссе «Двуязычное меньшинство», где, по его мнению, Зиновий Зиник выдвинул против него, Салмана Рушди, ложные обвинения: он никогда не призывал к партийности в литературе и, тем более, не предлагал к штыку приравнять перо. Рушди, по его словам, лишь утверждает, что писатель по своей природе неизбежно входит в конфликтные отношения с обществом, становится политической фигурой по необходимости. Такая проницательная и безупречная интерпретация темы «политика и литература» несколько снижала пафос моего сочинения. Пафос этот, собственно, сводился к незамысловатому лозунгу «Долой литературу идеологических позиций — как советских, так и антисоветских»

и был навеян исключительно российской ситуацией тех лет. Но в душе я прекрасно отдавал себе отчет, что тема поэта и толпы существовала еще до советской власти, как, впрочем, и тема тюрьмы, психбольницы («не дай мне Бог сойти с ума»), посоха и сумы — то есть эмиграции. Я все же вывернулся, ответив Рушди, что писатель должен чуждаться роли посредника между людьми и Богом, отдавать себе отчет в том, что идеи в литературе — персонажны, меняются от романа к роману. Писатель, в отличие от священника или политика, разделяет с одинаковым энтузиазмом идеи и взгляды каждого из своих героев. И именно поэтому письменный стол — не кафедра проповедника и не политическая платформа. Татьяна Толстая посмотрела на меня одобрительно.

И тут из зала раздался голос. Тихий и провидческий:

«Почему никто из русской делегации не говорит о присутствии советских танков в Центральной Европе?» Это был голос писателя по имени Конрад. Ему должен был бы ответить писатель по имени Набоков. Но Конрад был не Джозеф, а Джордж и не поляк, а венгр. И век был другой. Поэтому Конраду ответила Толстая. Ее короткая (но не слишком короткая) речь сводилась к тому, что советскую власть надо воспринимать как дождь: идет за окном дождь, а ты — внутри себя — сух и чист и внутренне свободен. В ответ венгерский товарищ ответил ей — медленно, тихо и провидчески (как все центральные европейцы): выпустите, мол, нас из вашей тюрьмы, а свое понимание свободы мы сформулируем сами. Поднялся Иосиф Бродский и сказал, что все мы живем под советской властью и нечего делать вид, что некие люди, называющие себя центральными европейцами, чем-то отличаются от всех остальных; они те же заключенные в камере по соседству, вовсе не центральной. Чеслав Милош сказал (тихо и провидчески), что в голосе Иосифа он слышит нотки раздражения, то есть интонации скрытого тирана. Татьяна Толстая поддержала Иосифа Бродского, добавив, что если бы не советская власть, так называемая «Центральная» Европа продолжала бы прозябать в духовной провинции: советские танки закрутили в стране большой сюжет — есть о чем писать романы (вспомним суфийскую мудрость: «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке»). Что тут началось! Даже американец с карибских островов, поэт Дерек Уолкот, уловил в этих словах отголоски колониализма. В ответ даже я, в общем-то человек осторожничающий, поднялся и сказал:

«Чего вы требуете от Татьяны Толстой? Чтобы она лично захватила танк во время парада на Красной площади и отправилась освобождать вас от советской власти?»

«Нет, — ответил мне милейший югослав Данило Киш. —Но почему в России так много пишут о ГУЛаге и нет ни одного русского романа о советской оккупации Центральной Европы?» Действительно, почему? В этот момент я почувствовал, как слева от меня зашевелился воздух. Это поднимался с места Сережа Довлатов. Громадина. Его история про ошеломительный поцелуй с негром на мгновение промелькнула у меня в памяти. Подниматься ему было тяжело. Он был наполнен алкоголем, как стакан водки — с мениском. Он как будто боялся этот алкоголь расплескать. Наконец он поднялся, ни разу не качнувшись.

«Плюйте в меня, — сказал он своим четким, обаятельно-хрипловатом радиоголосом. — Я — русская литература, и я лично ощущаю свой позор, свою вину перед вами, нашими славянскими братьями. Плюйте в меня!» В Довлатова никто не плюнул. Он стал медленно опускаться обратно на стул. Я вдруг понял, что Довлатов вновь увидел перед собой белого негра. Наверное, у него начинается белая горячка. Его речь — это своего рода идеологический «поцелуй». Центральные европейцы продолжали медленно, тихо и провидчески выступать с речами. Но их уже никто не слушал. Перегнувшись через стол, Лев Аннинский, нервный и ошеломленный, говорил мне громким шепотом, что ему многое хотелось бы сказать про мое эссе, он даже собирался сказать, но:

«Понимаете?.. Вы же понимаете!» И вдруг спросил:

«Знаете ли вы, зачем к плоту привязывают бревно?» Я не знал. Он глянул на меня с мудрой иронией в глазах и дал ответ:

«Если плот садится на мель, бревно сбрасывают в поток, его тянет по течению, и плот снимается с мели». Он помолчал.

«Понимаете? Если Россия — это плот, то эмиграция — как то бревно, что снимает нас с мели, помогает преодолеть застой и кризис».

«Вы, Лева, хотите сказать, что Зиновий Зиник — бревно?» — громко сказала Татьяна Толстая. Аннинский покраснел и отвернулся.

Я встретился глазами с Салманом Рушди в зале. Он иронически улыбался. В нашем споре он оказался победителем: моя аполитическая поза выглядела нелепо. Через четыре месяца после лиссабонской встречи были опубликованы его «Сатанинские суры». А еще через четыре месяца стало известно, что муллы обещают правоверному мусульманину за голову Рушди миллион в кармане и место в раю.

* * *

Десять лет спустя, на вернисаже Ильи Кабакова в Лондоне, я снова увидел Рушди. Гигантская инсталляция называлась «Дворец Проектов» — пародировала все мыслимые виды и темпераменты утопического мышления. Как бы продлевая эту утопическую экспозицию в жизнь, на открытии выступил тогдашний представитель министерства культуры Великобритании Мендельсон — ответственный за проект гигантского Купола в Гринвиче — монумента двум тысячелетиям христианства. А рядом с чиновником, на площадке, похожей на трибуну мавзолея, стоял именитый писатель Салман Рушди — диссидент, героически сопротивляющийся силам мировой реакции. Десятилетие спустя, возвращенный вновь в искусственный, как на лиссабонской конференции, пародийно-советский контекст, он вдруг предстал в совершенно иной ипостаси — не как еще одна жертва расово-религиозного конфликта, а как фигура, завершающая целую цепочку — своего рода очередь — из писателей-моралистов, преобразователей и просветителей темных масс, от французских энциклопедистов до Эдуарда Лимонова, за два века великой утопии о братстве, равенстве и справедливости — от Гревской площади с гильотиной до памятника Дзержинскому на Лубянке.

Поделиться с друзьями: