Кризис воображения
Шрифт:
Означает ли это «гибель» литературы вообще? Стоит только присмотреться к тому, что ежедневно выбрасывается на книжный рынок, прислушаться к голосу нового читателя, отдать себе отчет в его «запросах» — и станет ясно, что пафос гибели здесь неуместен, и современные Кассандр1*1 напыщенно–бестолковы. В то время, как старая главная дорога постепенно пустеет, оживляются проселочные дороги. Эффектные заявления о конце литературы сводятся к гораздо более скромному утверждению: литературный жанр достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестает быть господствующим. Еще недавно он высился огромной горой и другие жанры прозябали в его тени; теперь рядом с ним растут другие вершины. Ни одна из них не доросла еще до небес: гегемония, принадлежавшая некогда роману, ныне не принадлежит никому. И это междуцарствие издали может показаться хаосом и анархией.
Но вблизи нельзя не заметить сложности и жизнеспособности борющихся сил; если ограничиться одной французской литературой — какое обилие имен, разнообразие устремлений и исканий, какая напряженность творчества! Мы в самом разгаре борьбы; бесцельно гадать о ее завершении. Какой из доселе побочных жанров займет место главного? Достоевский канонизировал криминальный бульварный роман: захудалого пасынка литературы вывел в люди. Кто мог предвидеть тогда эту удивительную метаморфозу?
Перемещение и смещение жанров происходит по каким-то не всегда понятным для нас законам. Мы смутно чувствуем тенденции и довольно произвольно устанавливаем ритм этого передвижения. Мы пытаемся уловить «дух эпохи», заморозить анализом его неопределенную тягучесть. Что происходит в наше «смутное время»? Почему вырождается жанр романа и каков претендент на овдовевший престол? о место ответа на эти вопросы — несколько наблюдений, ели схоластически отделить в творческом акте воображение памяти, то кризис современного романа представится нам прежде всего, как кризис воображения. т LTapbift роман был построен на вымысле: автор создавал, т. е. выдумывал людей, ставил их в вымышленные ситуации он воображал себе нх поступки и слова. Даже исторический роман пользовался реальным прошлым только как боковыми декорациями: в «Войне и мире» исторические лица (Наполеон, Кутузов) и события (оитвы, конгрессы) отведены на второй план; вся сцена отдана выдуманным персонажам и их сочиненной жизни. «Был» — точка опоры для воображения: оно от него отталкивается, оно ее терпит, как материал; это — данность, сама по себе нейтральная. Вымысел, «фикция» — основа творчества. Над вымыслом «слезами обливается» Пушкин; выдумывает и только выдумывает Гоголь; вымысел сильнее реальности для Бальзака: он заболевает от горя, когда его герои умирают. Между «реализмом» Достоевского и фантастикой Гофмана нет качественной разницы. «Придумывает» своего Базарова Тургенев, «сочиняет» своих Твистов и Домби Диккенс.
Фантазия как будто исчерпывает понятие творчества. Поэтому все литературные жанры, в которых воображение не играет господствующей роли, оттесняются, как второстепенные. Это — литература не «высокая»: не широкая дорога, а окольная дорожка. В учебниках истории литературы XIX века о них упоминается вскользь или не упоминается вовсе. Я говорю о биографиях, автобиографиях, мемуарах, письмах, дневниках, исторических записках, путешествиях, публицистике и научно–художественных произведениях. Элемент воображения первенствует, «память» из искусства изгоняется в науку: там ей место. Естественно, что роман–фикция мог развиться только при большой одаренности фантазией и вкусе к ней у поколения, создавшего Бальзака и Толстого. Наша эпоха этими свойствами не отличается: она в лучшем случае реалистична, в худшем — материалистична. Она одарена энергией и волей, но лишена воображения. Вместо фантазии — у нее любопытство и любознательность. После войны она начала с азов всю историю мировой культуры; она еще в юношеском возрасте, переживает свой медовый месяц с жизнью: влюблена в нее первой любовью, и до разочарования, до «мировой скорби» и романтизма еще не доросла. Послевоенное поколение отличается наивным реализмом, непосредственностью и ограниченностью молодости. Старики каркают о разложении и гибели, а оно им в ответ — живет. Только что переболело корью (увлечение механикой, техникой и спортом); с жаром учится; начинает уже поговаривать о мировоззрении. В искусстве у него память бесспорно преобладает над воображением. В литературе оно ищет «документа», поучения, «были» — К вымыслу относится подозрительно, как к материалу недобросовестному. Верит только испытанной фирме — действительности.
Отсюда — повышенный интерес к истории и постепенная перестройка исторических жанров в литературные: последним симптоматическим явлением в этой области является возникновение жанра «художественной биографии» (biographic romancee) или «романов жизни великих людей». Современный читатель меньше интересуется жизнью Евгении Гранде или отца Горио, чем романами Наполеона, Генриха IV, Талейрана и даже Верцингеторнкса. Одни за другими готовятся жизнеописания самых разнородных по величию людей: Франц Лист, Филипп II, Диккенс, маркиз де Сад, Дидро, Алкивиад, Люлли, Карл V, Декарт, Сирано де Бержерак, Бисмарк, Шопен, Мольер, Колумб, Александр Дюма–сын и проч. Зачем читать заведомо выдуманную историю каких то не существовавших Растиньяка или мадам Бовари, когда можно с пользой прочесть «роман жизни», например, Моисея? Таков, выражаясь по–марксистски, нынешний «социальный заказ». Литература не может не считаться с ним, но, к счастью, гнет иногда ей на пользу. В тисках, она всегда находит способ делать не то, что от нее хотят, а то, что ей нужно.
Читатель позитивен: он требует факта и документа: подавай ему не сказку, а быль. Даже газетные фельетоны, вместо авантюрных романов, заполняются теперь «мемуарами». Их пишут все, начиная от Пуанкаре и кончая модными шансонье и этуалями (мемуары Мориса Шевалье «от Менильмонтана до Казино де Пари», мемуары Мистенгет и даже чернокожей дивы Джозефины Бэкер). Неужели этому parvenu суждена блестящая будущность? Неужели вульгарная «biographie romancee» — претендент на престол? Конечно, средний уровень этого жанра еще крайне низок. Даже талантливые писатели, вроде Карко («Жизнь Франсуа Вийона») с трудом владеют новой техникой и стряпают вместо литературы посредственные компиляции. «Жизнеописания» Ги де Пурталеса («Лист», «Шопен») сентиментальны, скучны и мелодраматичны. Но скудость талантов вовсе не свидетельствует о том, что самый жанр плох. Плохих жанров нет: есть плохие писатели. Художественная биография только нарождается: она еще ощупью ищет дорогу, мечется от авантюры к психологии, от драматизма к «живописности». Выступая под знаменем «были», она должна до конца преодолеть документальность и освободиться от рабского поклонения Факту. Воображение, выгнанное в дверь, вернется через окно — и новый жанр победит старый, похитив его же оружие. Биография
упразднит роман, только сама став Романом. О громадных возможностях этого нового вида искусства мы можем судить по произведениям Андре Моруа фонографии Шелли и Дизраэлн; эпизоды из жизни Гете и Лоренса). Под непосредственным влиянием блестящего английского эссеиста Литтона Стречн, мастерски зарисовавшего профили выдающихся людей эпохи королевы Виктории, А. Моруа создает увлекательные историко–литературные романы. Позитивизм читателя удовлетворен видимым «наукообразием». Автор приводит библиографию вопроса, соблюдает объективность, ничего явно не выдумывает. Как будто роль его сводится только к систематизации и интерпретации фактов. Но вглядитесь пристальнее в его Шелли или Дизраэли. Разве они не созданы им заново и по своему? Разве качественно отличаются они от героев «фикций», например, Жюльена Сореля и Пьера Безухова? Их жизнь, их судьба] их жесты подчинены законам не действительной, а художественной правды: они незаметно перенесены в другую плоскость — не просто показаны, а построены. Получается цельность, единство и законченность, начало, середина и конец; подъем и спуск, жизнь, как художественное здание, и смерть, как завершение.Все эти понятия к действительности не применимы: они — категории искусства. В жизни, мы знаем, нет ни цельности, ни единства, все длится, расплываясь в бесконечной сложности и ничто никогда не кончается. И уже конечно, менее всего что либо разрешает или «завершает» смерть. Моруа мастерски подменяет жизнь — искусством. И именно поэтому его биографии поражают своим правдоподобием. Попробовал бы он просто изложить факты, процитировать письма и выписать целиком газетную хронику, относящуюся к Дизраэли — никто бы ему не поверил. Но он не социолог, а поэт: познание прошлого будит его воображение и он начинает творить. Не подсчитывать и перенумеровывать, а выдумывать. И мы увлечены.
Дизраэли Моруа проще, выразительнее и пластичнее подлинного Дизраэли; его Шелли — более бесплотен, серафичен и прозрачен, чем настоящий Шелли. По сравнению с его созданием — реальный премьер–министр королевы Виктории и реальный романтический поэт, автор «Эндимиона» — смутные тени. Конечно, Моруа — не Бальзак, и «Ариэль» не стоит на уровне «Человеческой комедии». Но ведь новый жанр еще в процессе становления. Он еще ждет своего Бальзака.
2. ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
К. Д. БАЛЬМОНТ.
В этой книге стихов выявлены в чистейшем виде не только особенности бальмонтовской поэзии, но и основные черты русской символической школы вообще. В ней — богатый материал для построения поэтики символизма. Двести двадцать пять сонетов, охватывающих все мироздание и весь «разбег» веков, все явное и тайное, конечное и бесконечное, написанных со всеми утонченностями рифмы, ассонансов и аллитераций, со всеми строфическими вариациями, в пределах сонетного канона! Это изобилье вырастает из одного корня, и чтобы приблизиться к пестрой клумбе Бальмонта, необходимо войти в «символический сад».
Мы много читали о мировоззрении символизма, о присущем ему «чувстве жизни», о его связи с немецким романтизмом и идеалистической философией; мы знаем о теургическом начале, тайнодействе, мифотворчестве, мистическом прозрении, и все же о символизме, как литературном направлении в России на рубеже XIX и XX веков, мы имеем весьма расплывчатое представление. Эстетического определения термина «символизм» не существует. Художественные оценки стихов неизбежно подменяются философскими рассуждениями. На вопрос о том, какое место занимает символическая школа на ряду с другими направлениями в искусстве, — нам отвечают, что всякое настоящее искусство — символично, что и Данте, и Шекспир, и Кальдерон были символистами. Дефиниция просто превращается в похвальный отзыв, но от этого поэтика Бальмонта, Брюсова или В. Иванова не становится нам яснее. Рассматривая с литературной точки зрения стихи К. Бальмонта, мы полагаем, что наши выводы могут быть распространены и на всю символическую школу.
В искусстве слова самое показательное — материал (словарь), наличность и преобладание тех или иных слов сразу определяет характер школы. Поэзия Бальмонта не обладает большим диапазоном, не изобилует полутонами и нюансами звуков. Она знает одно только непрерывное forte, монотонное в своей напряженности, утомительное в своей патетической торжественности. Его сонеты испещрены речениями с большой буквы, этими величественно–священными субстанциями, пред «алтарями» которых поэт «качает кадило» своих песнопений. Мир есть храм, в котором совершает свой праздник Всебожность. И эта святость, равно обтекающая Солнце, Луну, Звезды, Небо, Землю, Море и Океан, Ночь и День, Млечный Путь, Весну и Осень, Север, Юг, Восток и Закат, застилающая бесцветной пеленой всю природу и проникающая в интеллигибельные сущности вроде Бытия, Вещества, Вечности и Тайны, распространяется и на такие вредоносные существа, как Гашиш, Опий, Морфий и Алкоголь. Мир Бальмонта так загроможден кумирами и жертвенниками и так густо закурен фимиамом, что простое человеческое слово, не имеющее претензий на «тайновесть», места в нем не находит. В «чертоге, где прядет мечта» поэта, все многообразное звучание земли сливается в один неразличимый гул, все краски, раскаленные его упорным и выносливым пафосом, слепят сплошной белизной. Прозрев тайну всеединства, «поэт–кудесник» разрушает обособленность вещей, ломает их грани, смешивает их очертания; самые эти «конечные» лики его не прельщают — он прочел в них «знак вечности»; выпив из чаши вино, он без сожалений разбивает чашу. И слово–вещь подвергается жестоким экспериментам. Ведь оно ограничено в пространстве и времени, имеет свой индивидуальный вкус и запах, оно не проницаемо и весомо. Нужно его заставить, вопреки его природе, быть бесконечным, общим; прозрачным покровом Одного, «ликом», бесплотным намеком, «чарой». — Отсюда — огромное преобладание в словаре Бальмонта общих и абстрактных понятий. Их всеобъемность, бесформенность и туманность отвечают его магическому универсализму. Конкретные вещи вытесняются мыслимыми субстанциями, отвлеченностями качества или действия. Из глагола выжимается его недвижимая суть — и движение застывает в абстракции. Таковы бесчисленные слова на нье, без которых не обходится ни один сонет. Эпитеты превращаются в существительные и ударение переносится на них. Исчезает непосредственное воздействие образов — остается умственная игра понятиями. Приведем несколько примеров: «звененье крыл», «рьяность рвений», «дразненье музыкального расцвета», «отяжеленье белизны», «мир возниканья снов», «игранье влажной пыли», «непознанность красивой чаши», «он был запечатленностью страстей», «в руке возникла змейность трепетанья», «продольность разожженной ризы», «спустись к глубоководности рассудка» и т. д.