Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
Шрифт:

И что же? — Первым ответом на воззвание великого князя со стороны не «красных», а самых «умеренных» и «белых» патриотов была дерзкая выходка, которая заключалась в том, что эти господа подали графу Андрею Замойскому адрес, где они гордо заявляли, что, как поляки, они тогда только станут с доверием подкреплять правительство, "когда это правительство будет нашим польским, когда, при свободных институциях, будут соединены все области, составляющие нашу отчизну", и в заключение удостоверяли, что они не умеют "делить любви к отечеству" и любят всю свою отчизну, "в тех пределах, которые начертаны ей Богом и завещаны народными преданиями".

Следствием этой выходки была высылка графа Замойского в Петербург, где ему и предложено выехать за границу. Но падение популярного Замойского, как сильного соперника непопулярного маркиза Велепольского, уже окончательно раздражило и озлобило против последнего все польское общество, которое в ослепленной злобе своей не понимало сокровенного смысла и истинного значения всех его действий и мероприятий… Не вполне еще понимали его

в то время и русские. Между тем, события быстро шли вперед. Реформы Велепольского не удовлетворили никого. Умеренные решили, что надо возможно шире пользоваться даруемыми льготами, чтобы посредством их принести как можно более пользы польскому делу и как можно более вреда причинить России. Красные же шли напролом и, в конце концов, посредством террора, тиранически подчинили своей невидимой силе общественную волю. Против самого Велепольского было сделано два покушения. Подметные письма ежедневно грозили ему, но маркиз обезопасил себя тем, что на улицах показывался не иначе как в глухой железной карете, окруженной десятком жандармов, которые с грохотом и пылью во всю прыть эскортировали его во время проездов.

Подземная революционная организация не только не ослабела, но росла и крепла. В начале октября она дополнена учреждением "народного революционного союза", задача которого заключалась в прямом вооруженном восстании не против местной администрации, но против России, против русского Царя и русского народа, с целью восстановления Польши во всех тех ее пределах, которыми исторически она когда-либо владела. Во главе этого союза стоял, помимо "ржонда народоваго", еще "комитет народовы революцыйны", под председательством Мерославского, причем однако "ржонд народовы" оставался в полной своей силе. Интриги, происки, подкопы и козни между тем и другим учреждением не замедлили обнаружиться с первого же дня их существования. Подпольные газеты: «Рух», "Стражница" и другие, тотчас же опубликовали "Устав народного революционного союза", "Устав народного революционного комитета" и "Инструкции для уездных комитетов", а "Центральный Народный Комитет", или так называемый "ржонд народовы", в свою очередь опубликовал в тех же газетах свое постановление, в силу которого "каждый гражданин, любящий отчизну и желающий восстановить ее самостоятельность", должен был уплатить единовременно «надзвычайную» народную подать, основою которой служил капитал каждого из граждан, считая в полпроцента от ста с недвижимых имуществ и капиталов. Срок уплаты этой подати назначался к 10-му ноября 1862 года. В Польше находится весьма значительное число иностранных колонистов, ремесленников, фабрикантов и заводчиков, из которых очень и очень многие живут там, не принимая русского подданства. Все эти лица, а также большинство евреев и крестьян, уже много раз обираемые и до этого времени ксендзами и разными пройдохами, чувствуя всю тягость последней «надзвычайной» подати, отказались было платить ее. Тогда "ржонд народовый" пустил в дело поджоги. Города и села запылали по целому Краю; пожары охватили Литву, Белоруссию, Украину, Волынь, Подолию, Познань и Галицию. Впоследствии раскрылось самым положительным образом, что первыми жертвами пламени делались исключительно неисправные плательщики "податка надзвычайнего", а от них уже огонь сам собою переходил и на жилища исправных и добрых «обывацелей». Но замечательно вот что: террористы до такой степени успели на все пылавшие края и области нагнать панический страх, что, несмотря на единоличные появления многих сборщиков, несмотря на явные их угрозы "спалить все дотла за отказ в платеже" — не было ни единого примера, чтобы хоть кто-нибудь из недовольных обывателей решился задержать и представить законным властям подобного сборщика! Огонь подействовал живо: обыватели, волей-неволей, спешили вносить требуемую подать.

Но эта мера была еще из числа «снисходительных». Таковою охарактеризовали ее сами же поляки. Со 2-го ноября стала применяться уже мера иного свойства: по всему Краю пошли ежедневно совершаться политические убийства, по приговору "тайного трибунала", а часто и вовсе без всякого приговора. Решено было убивать всех вообще «несочувствующих», всех "сомнительных патриотов и чиновников правительства, почему-либо признанных вредными для народного дела", и приговоры им объявлять печатно в подземных газетах, где однако приговоры эти, для пущей верности, печатались уже по исполнении убийства. Таким образом, между прочим, в Варшаве, средь белого дня, был заколот кинжалами чиновник Фелькнер. Убийство это совершилось в пятом часу дня, а главный убийца еще в семь часов вечера свободно разгуливал по всему городу в окровавленной белой чамарке, и когда его спрашивали что значит эта кровь, то он с самохвальством и преспокойно отвечал всем и каждому, что заколол свинью и вследствие этого одним-де скверным человеком стало меньше на свете. Полицейские видели его окровавленную чамарку, встречали, его на многих пунктах города, но схватить убийцу ни один из этих "добрых польских полициантов" не хотел или не решился.

В Варшаве было жутко. Так, по крайней мере, чувствовали себя в ней русские люди. В ожидании взрыва, целые семейства русских сходились на ночь в чью-нибудь более надежную квартиру, обыкновенно к кому-нибудь из военных, имевших помещение в казармах, занятых войсками, и там кое-как проводили свои беспокойные ночи. Поляки сулили русским повторение знаменитой "варшавской заутрени" и грозились вырезать всех поголовно, не щадя ни старости, ни женщин, ни младенцев. Гимнов, кошачьих концертов или иных каких-либо демонстраций более не было: их считали уже не нужными, но в варшавском воздухе, более даже чем в самый разгар демонстративного периода, чувствовалась теперь гнетущая, роковая тяжесть, предвещавшая с минуты на минуту разражение грозы. Ремесленные заведения вконец уже опустели; по улицам, «бавариям» и «кнейпам» с утра и до ночи шаталась бездельная молодежь низших слоев населения, небывалым образом сорила деньгами, появлявшимися в ее дырявых карманах Бог весть откуда, и бесшабашно

предавалась необузданному разгулу: невидимые благодетели неусыпно старались как можно более и скорее развратить и споить ее с кругу. По городу ходили рассказы, что каждую ночь в катакомбы "Свентего Кржижа" и Капуцинского «кляштора» проводят чрез стародавние подземные ходы множество людей, по очередному призыву, и там ксендзы и монахи приводят их к присяге на верность «ржонду», снабжают оружием и благословляют особо избранных на тайные убийства. Молва несколько раз назначала уже день и час всеобщего взрыва.

А в то же время столбцы европейских газет наполнялись варшавскими статейками и корреспонденциями, в которых авторы, в расчете на увеличение пламенных европейских симпатий, иезуитски-униженным, сладеньким и притворно-святошеским тоном стонали и жаловались на варварское бессердечие «утеснителей», на изобилие новых и новых жертв угнетенной отчизны, на раны, язвы и страдания распятого народа и на все лады причитали: "мученики! мученики! несчастные, бедные, высоко-христианские, святые мученики!" Это стереотипное выражение повторялось чуть не в каждой строке, и не было того поляка, который при этом тотчас же не принял бы на себя физиономию Св. Бонифация.

XVII. Жертва всесожжения

Хвалынцеву хотелось, чтобы Цезарина знала, что он уже был у Паляницы и что таким образом воля ее исполнена. Это был впрочем только предлог, а в сущности ему просто хотелось, как влюбленному человеку, еще раз быть у нее, видеться с нею, снова услышать из ее уст слово надежды и ободрения, потому что он сильно нуждался в нем: проклятые сомнения и внутренний голос, так ясно назвавший ему поступок его подлостью, опять поднялись в душе. Ему нужно было или с твердостью порвать все сразу, или поскорее найти себе внутреннюю поддержку, которую только одна Цезарина и могла оказать ему. На первое у него не хватало твердости, потому что его сковывала несчастная страсть к этой женщине. Оставалось только второе: подле Цезарины, под обаянием ее ласки, ее взгляда, улыбки и голоса замирали все сомнения, засыпала совесть, и он чувствовал в себе наркотическую решимость очертя голову броситься в пропасть. Нужды нет, что страсть его остается не удовлетворенною, — у него все же есть пока животворящая надежда, что рано или поздно он возьмет свое, — но ему просто нужно было видеть Цезарину, хотя несколько минут "быть с нею", ощущать ее присутствие для того только, чтобы наркотизировать себя снова, чтобы заглушать в себе на некоторое время этот изобличающий, неугомонный внутренний голос. Он поехал к Цезарине, но неудачно выбрал время своего визита: поехал он днем — его не приняли. С досадой и смущением в душе решил он поневоле отложить свое посещение до вечера. Поехал вечером — опять не приняли. Хвалынцев все-таки настоял, чтобы человек еще раз доложил графине, что он имеет сообщить ей нечто весьма важное и потому просит назначить ему время приема. Ответ на это был таков, что "ясневельможна пани грабина" очень извиняется, что она подумает, известит, но теперь никак, ни под каким видом, принять пана не может. Пришлось отъехать ни с чем, и лишь одна досада и болезненное ощущение тоски снова подступили к сердцу Хвалынцева. На другой день он несколько раз подолгу прохаживался по аллее мимо ее окон, все поджидая не выйдет ли она на прогулку, не поедет ли в город или кататься. "Хоть бы одно мгновение взглянуть на нее! хоть бы мимолетным взором перемолвиться с нею!" Но увы! неудачные ли часы выбрал Константин для сторожевых прогулок, или же графиня целый день не выходила из дому, только он не видал ее и даже ее тени в окошке не удалось ему подметить.

Но он имел терпение и еще один день провести подобным же глупым образом, и все с таким же печальным результатом, так что даже "ревировый дозорца" заметил наконец его странное шатание все по одному и тому же определенному пространству Уяздовской аллеи и стал следить за ним подозрительным взглядом.

На следующий день к нему совершенно неожиданно забежал Василий Свитка и с серьезным видом подал ему наглухо заклеенный конвертик.

— Был в костеле, — пояснил он, — и там просили меня передать.

— Письмо!.. От кого это? — взволнованно и как бы с некоторым предчувствием воскликнул Хвалынцев.

— Прочтите и отгадаете! — улыбнулся Свитка.

Константин вскрыл конверт, взглянул на почерк — рука незнакомая, подписи никакой, писано по-французски. Вот что прочел он:

"Я знаю, что вы были у П. Но это только еще начало, не более. Я жду продолжения. Не домогайтесь видеть меня. Теперь я нигде и ни в какую пору не могу принять вас, ни видеться с вами. На это — верьте мне — есть свои, очень серьезные и вполне уважительные причины… Не обвиняйте меня за это! Не ходите тоже мимо моих окон: это до известной степени может меня компрометировать: вспомните, теперь время какое… Да и к вам вовсе не идет роль мечтательного испанца, в то время, когда у вас на руках такое серьезное дело. Займитесь лучше им поприлежнее и простите тон моего замечания, который однако же внушен мне чувством истинной к вам дружбы. Верьте одному: я все тот же добрый друг ваш и твердо помню мое слово. Сдержите ли ваше?.. Письмо это уничтожьте немедленно".

Хвалынцев прочитал это письмо раз, другой, третий… Оно и уязвляло его слегка, и дарило ласковой надеждой. Эти строки писала ее рука, и их нужно уничтожить. Возможно ли! Ведь это все, что остается ему пока от Цезарины, которая Бог весть еще когда позволит видеться с собою. Он чувствовал, что уничтожить письмо у него не хватит ни силы, ни воли, потому что все сердце настойчиво просит сохранить эти строки, как святыню, как лучшую и единственную память о любимой женщине — и он спрятал его в свой боковой карман.

— Позвольте, — остановил его Свитка, — мне известно, что это письмо должно быть уничтожено тотчас же.

Хвалынцев не сказал ни слова, но хмуро вскинул на него вопросительный взгляд.

— Я не знаю и не имею права знать содержание письма, — продолжал Свитка, — но когда мне вручали его для передачи вам, то пояснили, что оно должно, быть истреблено тут же, в моем присутствии; поэтому, дорогой мой Константин Семенович, вот вам и свеча, и спички! Позвольте прислужиться: уж я заодно и зажгу ее!

Поделиться с друзьями: