Круг царя Соломона
Шрифт:
Над роялем висел большой портрет судьи в широкой золотой раме. Портрет был схож: и борода судьи, и большой кадык над стоячим крахмальным воротничком, и длинный ноготь на мизинце правой руки, в которой он держал папиросу в янтарном мундштуке, и огонек папиросы, и синий дымок – все было на месте, но все неясно, как в тумане, – портрет был незакончен. Художница – сестра судьи – уехала в Париж доучиваться живописи.
Я проходил на цыпочках мимо хозяйки и кланялся ей в спину. Дальше идти надо было через ее комнату, обставленную нарядно и прихотливо, – ширмы из черного шелка с вышитыми на них птицами и хризантемами, мягкие ковры на полу, японские куклы на диване, розовые морские раковины, шелковые японские веера, строй хрустальных флаконов перед зеркалом, номера английского журнала «Studio» на низком «мавританском» столике,
Здесь был полумрак и благоухало особенно сладко и душно, и я мысленно называл эту комнату «гротом Венеры»: я знал стихи Гейне о рыцаре Тангейзере, а судья к тому же был хромой, как и полагалось мужу Венеры – Вулкану. Дверь отсюда вела в детскую, где ожидал меня Костенька, единственный, как в небе солнышко, сыночек в семействе, милый, нежный, чистенький, с фарфоровым румянцем и розовыми промытыми ушками мальчик. Милый Костенька был лентяй и нахватал на экзаменах двоек, и вот теперь летом я готовил его к переэкзаменовкам. Впрочем, была у него и благородная страсть: он любил музыку и увлекался игрою на скрипке.
Над моими рисунками он всегда ахал и упросил меня, чтобы я показал их маме. Маргарита Юрьевна перелистала мои листочки бегло и рассеянно и сказала сыну с ласковой укоризной:
– А ты, Котик мой, совсем, совсем не умеешь рисовать!
– Я буду скрипачом, как Ян Кубелик, – сказал Костя гордо.
Он завел граммофон и поставил пластинку с «Серенадой» Дрдла. Бархатные звуки скрипки Кубелика задрожали в моем сердце, а Костенька, став в позу скрипача, изображал жестами, как играет Кубелик.
Папка с рисунками осталась пока у Костеньки: ему хотелось показать их отцу, но тому все было некогда.
Наконец судья выбрал время, и показ состоялся. Он сидел за большим письменным столом; на стенах кабинета повсюду висели охотничьи ружья, кинжалы и оленьи рога: хромой хозяин любил охоту.
Судья раскрыл папку, заглянул в нее, встал, длинный, голенастый, и, прихрамывая, пошел к двери. Оттуда неслись рулады. Судья открыл дверь и сказал ласковым и каким-то даже заискивающим голосом:
– Рита, ты видела, как рисует мальчик твоей модистки?
Рулады замолкли.
– Что? Что?
– Я говорю: ты видела, как рисует мальчик твоей модистки?
– Да, да, хорошо.
«Долдонь хоть сто раз: мальчик! мальчик! а сам-то ты хромой, некрасивый Вулкан, с противным, стянутым в складки шрамом за ухом, и твоя златоволосая Венера тебя, конечно, обманывает с каким-нибудь Марсом».
Судья вернулся к столу. Рулады за дверью раздались снова.
Вулкан рассматривал мои рисунки долго и придирчиво. Все выискивал ошибки: «Ухо нарисовано неправильно», «нос кривой», «в пропорциях наврал», «перспектива не сходится». Под конец он спросил:
– А можешь нарисовать портрет в обратную сторону?
Я не умел, да и не пробовал никогда, как-то не приходило в голову.
– То-то, молодой человек!
Однако в знак благоволения он позволил мне остаться вместе с Костенькой смотреть, как он будет разбирать свою нумизматическую коллекцию.
Монеты были сложены в ящиках на черном бархате в отличном порядке. Он вынимал их и протирал замшевой тряпочкой.
Было это не очень интересно, потому что судья показывал их издали, ревниво не выпуская из рук. Интересней было бы порыться в книжном шкафу, где стояло множество хорошо переплетенных книг и на одном большом томе на корешке значилось: «Сокровища искусства».
Я задрожал от лютого желания видеть эти неведомые мне сокровища.
– Можно посмотреть?
Вулкану, кажется, не очень хотелось затеваться с новым показом.
– Папа, мы осторожно, – поддержал меня Костенька.
– Хорошо, только ступайте и вымойте руки. Это очень дорогие гелиогравюры, [8] – сказал он, значительно подчеркивая слово «ге-ли-о-гра-вю-ры».
Нет в мире занятия слаще, чем смотреть картинки! У судьи была целая полка изданий по истории искусств. Открытки, педантично
разложенные по «школам», хранились в специально заказанных переплетчику коробках. За лето я пересмотрел их все.8
Гелиогравюры – способ глубокой печати.
Я ходил, одурманенный обилием впечатлений. Вереницы образов пылали в моем мозгу: богини и мадонны, рыцари и нимфы, пустынники и гуляки, черти и ангелы, папы и кондотьеры, менялы и нищие…
На богато изукрашенных конях едут нарядные кавалькады волхвов на поклонение младенцу Христу. Застыл в изумлении святой Евстафий перед чудесным – с распятием между рогов – оленем. Как замороженные позируют некрасивые супруги Арнольфини со смешною болонкой у их ног. Горделиво покоится в ослепительной своей наготе, опустив глаза, прекрасная богиня. В терновом венце, покрытый язвами и кровоподтеками, корчится в агонии распятый Христос. Черноокая святая Агнесса закрывает длинными волосами свою наготу. Колючие, как ежи, черти искушают бородатого Антония. Кастор и Поллукс похищают толстомясых Дочерей Левкиппа. Торжествующая Юдифь несет за волосы тяжелую голову Олоферна. Черный орел уносит в небо нагого Ганимеда. Голландские пьяницы лупят друг друга чем попало по глупым башкам. Юпитер в виде облака обнимает прекрасную Ио. Нагая пенорожденная Венера стоит на раковине, обдуваемая ветрами. А ликующий, нарядный Рембрандт, с бокалом в руке и с женой на коленях, из глубины веков смотрит своими веселыми глазами прямо в мое сердце.
О моя бедная, моя скудная, моя богатая, моя щедрая юность! Какие праздники одиноких восторгов переживал я в те годы! Как горячи, как обжигающи были эти первые соприкосновения с искусством!
Не все подряд мне нравилось. По молодости и дикости я был тогда самоуверенней и в суждениях куда строже и категоричней, чем теперь. Но ведь и платил я тогда за все дороже: всем пылом нерасчетливой первой любви, всеми восторгами молодого сердца. Теперь я «добрей и равнодушней». Я привык к мысли, что в искусстве много условного, что надо принимать во внимание установленные эпохой «правила игры», словом, судить «исторически».
А тогда меня удивляло, например, и прямо-таки мучило то, что знаменитая картина Леонардо да Винчи «Тайная вечеря» – не тайная и не вечеря. Ведь трапеза на ней происходит не тайно, а явно – при открытых окнах, а за окнами не вечер, а белый день. Евангельский рассказ об этом событии исполнен тишины и грусти, а на картине апостолы суетливо жестикулируют и галдят, как цыгане на ярмарке. Почему же эта картина считается великой? Мне больше нравилась картина Ге на ту же тему.
Уже позднее, прочитав роман Мережковского, я поддался гипнозу легенды о Леонардо и стал искать «тайну» в улыбке Джоконды и высокого смысла в пирамидальной композиции «Мадонны в скалах». Но все мои чувства были натяжкой; по совести, я не испытывал большой радости от созерцания картин Леонардо. Увиденные потом в Эрмитаже «Мадонна Литта» и «Мадонна Бенуа» не приблизили меня к пониманию тайны его очарования. Я старался, но не мог преодолеть холода наших отношений.
Вообще великая триада Ренессанса – Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, должен в этом сокрушенно признаться, не взволновала моего сердца в те юные годы. Я готов был верить, что это титаны, но я не полюбил их так, как полюбил до дрожи сердца Брейгеля, Дюрера, Рембрандта.
Мне казались неоправданными те чрезмерные мускульные усилия, какие делают фигуры на картинах Микеланджело. Почему вот эта женщина, старик и ребенок, перекрученные в напряженных, неестественных позах, должны изображать «Святое семейство», евангельскую семью плотника, бедных еврейских беженцев, спасающихся от воинов Ирода в Египет? Почему Давид, почти мальчик у Донателло (каким ему и полагается быть по Библии), превращается у Микеланджело в юного атлета, щеголяющего своей мускулатурой? Ведь чудо победы над Голиафом от этого перестает быть чудом.