Круг. Альманах артели писателей, книга 4
Шрифт:
Иначе некогда, да и невозможно во время войны. Вот так и отбираются «серые дьяволы.» Идет не обучение и не подготовка, а в сущности совершается искусственный подбор: кто выдержал эту каторгу, тот и есть «серый дьявол.» Казарма поголовно кашляет. Казарма кишит инвалидами. Все это отбросы, отсев, то, что фабрики и заводы спускают в сточные трубы. Если что и ужасно, то то лишь, что так бедна наша людская руда, так много пустой породы, столько приходится промыть ее, отсеять на этом «грохоте» войны, каким является казарма, чтобы получить чистое золото маршевых рот.
К ночи. Пробили зорю. Казарма кашляет, охает, вздыхает, отходит к короткому болезненному сну. А на запорошенном снегом казарменном плацу после поверки снова выстроились взводы маршевой роты.
Тесным хороводом строимся повзводно плечом к плечу. «Плотнее, плотнее становись. Ать! Два! Ать! Два!» Переступая с ноги на ногу, живое кольцо людей начинает мерно колыхаться из стороны в сторону. Стоя в этом хороводе, скоро забываешь про свое тело, изломанное за день. И справа, и слева, и спереди, и
17-го ноября. Россию любить трудно. Разная в окраске, но у всех народов есть доля простодушия в любви к отечеству: у немца — граничащая с тупостью, у француза тоже довольно забавно выходит, да и английская самоуверенность смешна перед лицом судьбы. Пусть-ка кто-нибудь попробует простодушно полюбить Россию!
В прозвищах солдат тоже оттенки. «Томми Аткинс», «Пуалю». У нас в казарме с ласкательной насмешкой: «Ах, ты серый дьявол.» Да, серые дьяволы. В этом словечке и серость наша в мире, и вошь не забыта.
В третью роту ждали эшелон из тамбовского уезда. Маты плели из соломы целую неделю — новенькие, целой стопой под потолок сложены на всеобщую зависть. Дежурный сторожит, ровно цепной пес, чтобы кто из соседей не спер мата. К часу приезда — кубы в облаках пара, а кипятильщик с поленом стоит, никого к кубу не пускает. Ввалилась деревня с котомками, сундучками, в лаптях, — крик галочьей стаи. «Эй, длинноволосые, сюда!» В проходе корридора машинкой снимают мохнатый войлок с голов. На полу скоро груда бурой шерсти — человеческой шерсти! — «Ты чего в гриве спать улегся? Кто еще с длинными волосами?» Завтра с утра тамбовскую деревню в баню. Об них так заботятся по двум причинам. Во-первых, из них-то, из этой деревенщины, и выходит настоящий солдат («Не рассуждать, когда я с тобой разговариваю»), а потом — надо оберечь казарму от той заразы, которую они, наверное, принесли с собой.
За небольшую «сумму» я купил себе место на нарах у окон — хотя и дует от окна, зато нет второго этажа, откуда сыпалась бы всякая дрянь. По одному боку мой сосед — товарищ Прудников с Прохоровской мануфактуры, по другому боку — Торт Пралинэ. На воле он заведывал большой кондитерской торговлей. У него тоже есть православное имя, но так лучше: маленький, пухлый, голова круглая, глазки слегка на выкате, ласковые, сладкие, мутные. Усы, на бритом подбородке — ямочка. Улыбается привычной любезной улыбкой. Говорит скрипуче, лениво ворочает языком — полон рот каши. Неприятного не слышит. Поднимет изумленно брови и переспрашивает: «Чего это?» — «Вы бы, говорю, товарищ, с чайничком хоть раз в затылок постояли». — «А-а!» и кивнет головкой, что «понял.» Смотришь, он уж сидит на нарах в другом взводе и чай с мармеладом (с собой привез) кушает. Белье у Торта Пралинэ — коричневой полосочкой. Взводный подарил ему тюфяк в наволоке…
У товарища Прудникова в корзинке все предметы в особых мешочках с затяжкой. Пошли с баками
за обедом. Прудников вынимает из корзины ситцевый мешочек с деревянной ложкой. Сидит на нарах, держа мешочек за шнурочек, им помахивает, как дьякон кадилом, и спрашивает: — «Что же сегодня будет: вермишель с бараниной?» — «Нет, рыба…». Прудников вздохнет, прижмет руку к сердцу: — «Ну, что же, скушаю ложечку горяченького супчику с рыбкой». После супа, в котором плавают головки соленой сельди, каша. «Скушаю ложечку кашки?» спрашивает меня товарищ Прудников. — «Конечно, скушайте». Скушает и говорит: «Так я сегодня доволен остался, что подморозило. Грязь меня смущает!» Облизал ложку, ищет на полу бумажку почище, вытирает ею ложку и прячет в мешочек. — «Покушаем чайку?» — «Покушаем. Только скучно в затылок стоять.» — «А я тому мужику с бородой, который у куба, давеча марочку показал, он без очереди отпустит.»«Мушку сушат.» У пирамиды с винтовками два солдата стоят за наказание «под ружьем». Через плечо полотнище палатки с палками, за плечами мешок, нагруженный хлебом. От ужина до зари мне пришлось три раза пройти мимо. Стоят не шевелясь. С лица градом пот и сохнет на лице. Глаза потухшие.
«Что ты ходишь беременной бабой. Колбасой носись.» «Колбасой летай.» Разве колбаса летает — на прилавке лежит. Не та колбаса: привязной воздушной шар. В свежий ветер грузная с виду колбаса носится в воздухе из стороны в сторону с живостью неподражаемой. Поговорка с фронта.
Наша винтовка, по отзывам кадровых, лучшая из всех. Винтовок на всех обучаемых не хватает. В пирамидах — целая коллекция ружей с разнообразными штыками, различных стран и систем. Внимание останавливает на себе японская винтовка в светлой ложе. О боевых качествах я не сужу. Но если сравнить с немецкой, например, — японская поражает доведенной до артистичности внешней простотой деталей. Нигде острых выступов. Немецкая продумана до конца в каждом винтике, но грузна зато и неуклюжа. В оружии, как и во всяком орудии (а в орудиях я толк понимаю), очень важно, чтоб нигде не задевало, не терло, не давило. Ничтожный выступ, бугорочек, а держит, мешает. Эта внешне нарядная винтовка сделана в японском стиле — как японский рисунок, облегченный от всех ненужных деталей, в каких мы способны утонуть. Я думаю, что в производстве орудий труда Япония очень быстро опередит нас. Она возьмет в сложнейших наших орудиях и машинах их сущность, их духовную сторону, форму и освободит от излишка грубой материи. В японской винтовке надо отвинтить для разборки всего один винт — и готово. Но уж винт этот так сделан, что «сам» от случайности он не отвинтится ни за что.
Кадровые говорят: наша винтовка «единственная» при точной стрельбе. Наш штык «единственный» при фехтовании и ударе. Да печально бы, если не так: мы — пехота. В увлечении лозунгом «неисчерпаемых запасов живой силы» (во что нас заставили уверовать союзники наши) принцип пехоты у нас доводят до абсурда. В Галиции несчастие-то главное в том и было, что оно явилось следствием принципиального увлечения: падает один стрелок, ружье подхватывает другой, этого убили — третий. И так без конца! К одной винтовке люди должны были заменяться подобно патронам в пулеметной ленте. Перед немцами, бьющими по квадратам даже из ружей, стоит неистребимый стрелок, бьющий прицельно. И вот в то мгновение когда ружье, выпавшее из рук смертельно раненого стрелка, никто не поднимет, мы и скажем «баста.» А до той поры будем воевать… От этой крайности, мы отказались: не пять стрелков на одну винтовку, а на каждого по винтовке. Да откуда их взять?
Об отбросах казармы — поправка. Что остается — вовсе не мусор, который на свалку. Мало ли на войне, в самом бою, таких условий, в которых и слабосильный хорош. В мусоре бы покопаться и не с точки зрения, что наши людские запасы неисчерпаемы, а что война идет вовсе не так, как мы ее раньше видали.
Четверг. Когда идем на плац, сколько оттенков во взорах на нас. Вдруг команда «стой.» С троттуара подошел полковник. «Подтяни, подтяни! Откуда? Москвичи? Так!» Осмотрел словно ощупал взглядом прасола: «Веди.» Баба с ведрами, заметив меня: «По всему видно купец, денег не хватило откупиться» — с упреком и что я дурак, да и со злобой, что многие откупились, а ее мужик, поди, в окопах третий год… В автомобиле кто-то черный взглянул на нас аппетитно, надо полагать, он нас одевает, обувает и кормит — вообще работает на оборону. Так бывало, при монополии смотришь на новую стопочку блинов. Барыни в развеваемых ветром юбках поджимаются и косят взором жадно испуганным и отвертываются. Девицы откровенно. Кадровые им кричат: «Идите, красавица, с нами. Все равно скоро и вас брать.» Вильнула хвостом и в калитку. — «Я так и знал, что вы сейчас завернетесь.» Мальчишки глазеют весело и безжалостно дразнят: — «Ногу!» Хочется стервеца поймать за ухо.
На казарменном углу у корзинок сидят торговки. Хлеб, раскурочная бумага. Кто при деньгах — «огонек.» — Хорош ли хлеб-то? — На яицах, да не хорош! — Ну, уж на яицах? Врешь! — Зачем врать, не сама пекла, пекарь. С яицами. Хороший хлеб.
Было ли это еще когда-нибудь, что война собирает в казарму и отцов и детей? Когда-то, в солдатчину при Николае. С тех пор забыто, и теперь — дико. Обращение: «отцы», «старики». Мальчишки последнего досрочного призыва уже успели пройти учебную команду и учат стариков. На всю жизнь пойдет это, что над отцом война поставила ефрейтором — отец-то, ведь, рядовой. И далеко за казарму это разойдется. Старье из поля вон.