Круг. Альманах артели писателей, книга 4
Шрифт:
Стоим двенадцать часов на полустанке.
Кремль, кажется, единственная из крепостей, не превратился в тюрьму. Крепости и замки все обращались в места заключения.
Под стенами Кремля сколько раз — неприятель. И Наполеон… Петропавловская крепость ни разу не выстрелила по врагу. Из потешных полков Петра вышла грознейшая армия. А крепость, задуманная грозной мыслью, так и осталась потешной. Тюрьма была грозная.
Весной, когда открывается навигация. Комендант на лодках с фальконетами («каторги»). Огромные гюйсы и флаги на корме. Салют из игрушечных фальконетов и ответ с верков крепости. Игрушечная мощь. Чем-же запугал на двести лет Россию Петр?
Тем запугал, что вывел армию из Москвы «во чисто поле». При Петре да и все двести лет Петербург — лагерь армии, которая противопоставлена стране. «Два века равнение на армию» и, стало быть, на Петербург. Против Петербурга сила одна — всенародное ополчение. Прекрасная мобилизация 1914 года оттого, что всех взятых разом перекинули в чужие края: Орловцев в Вятку,
Первая мобилизация была армейская, и потому к ней был правильно применен исторически оправданный метод. Но потом ведь уже не армия была, а всенародное ополчение. Тут надо было танцовать от печки. Я думаю, что для ратника было бы в воинском отношении полезнее, еслиб он обучался дома и жена его оплакивала месяца три. А потом ударить барабан. Прижать жену к груди «по солдатски», хоть она и жена, поцеловать ребят, хоть они и в болячках. И над ставком в балке — голые ветлы. Кладбище.
Железные дороги изнемогают оттого, что, применив исторический «армейский» прием мобилизации к народному ополчению, мы задали им двойную работу. Для каждого перевозимого солдата, для каждого пуда военного груза и продовольствия расстояния удвоились. С инженерной точки зрения это было действие «бесчестное». Ведь технически проблема войны сводится к минимуму затрат энергии на передвижение тяжестей при наибольшем эффекте. Невероятные жертвы, принесенные нами в эту войну людьми, должны же были заставить задуматься, как лучше использовать психологию народного ополчения. Но не хватило гения, размаха, мысли. И начали ускоренно готовить солдат. Разве мы — солдаты! Нет, мы — ратники! Мы грузны для армии. Армии тягостно от полноты. Нам привили лишь разврат солдатчины без ее положительных сторон.
Бондаренко сидит, свесив ноги из вагона, и тихонько поет:
Покинь батька, покинь мати и всю родину, Иди за нами, казаками, на Украину. На Украине суха рыба и с шафраном, — Будем жити за казаком, як за паном.Все еще стоим. Сухостой.
Всего Германия у нас не отнимет.
Удивительные бараки строит «земгор» или «горсоюз» — не разберешь. «Отепленные соломитом» из тонких, как картон, деревянных листов. На станции рассердились наши, что каша у них пригорела (питательный пункт) — дернули за угол, все и рушилось — карточный домик. Вылезают «земгоры», ругаются. Мы думали, что разорили их гнездо, а они как муравьи закопошились, мы и уехать не успели — дом их как был, стоит и из трубы дым идет, щами пахнет.
У путей на боку лежит паровоз, засыпанный снегом и середь поля, будто разбрелись котята от заснувшей кошки, несколько классных вагонов с выбитыми стеклами. Было крушение. Так и брошено все.
17 января. Рана. Нет, ранение. В памяти ясно: день на станции, загроможденной санитарными поездами (тиф и цынга). Нам нет ходу. Оттепель. Проталины черной земли. Груды хлама, ящиков, обломков, рухляди, преющей под солнцем. Вышка с мегафоном. Оттуда сигнал, что — аэроплан. Наш или «герман?» Ждем. Слышна трескотня выстрелов, а потом звенящий рев мотора. Спадает ниже. Окружил над станцией и в поле средь белого снега: «раз, два» взмыли грязные столбы и донеслись удары взрывов. Снова круг. Кто-то рядом со мной: — «Вот так птица, чем гадит!» — «Не, это она несется». Еще взрыв ближе к станции. Скверно если так сверху капнет. Птицы иногда — на шляпу, я думаю, что они это намеренно, издеваясь над нами, ползающими по земле. И вот летаем. — Это последние мысли, какие помню, а дальше ничего. Дальше для описания нужны не слова, а какой-то замысловатый гиероглиф. Потому — что меня дальше не было. Наступило не забытье, а полное ничто. Если такова и смерть, то она не страшна. Но я уверен теперь, что смерть не такова. Никто не рассказал, как умирать. Из всего фальшивого, от чего не удержался Лев Толстой, вопреки совести своего дарования, — самые отвратительные по фальши страницы, где смерть Ивана Ильича. Все, что в пределах умирающего человека — гениально (неловко в отношении Толстого такая аппробация, ну — да между своими можно). А как дошел до того, чего ни один не пережил — какая гнусная фальшь. Никто не пережил смерти, никто не воскрес и не рассказал. Зато мы знаем, помним, как рождаемся. И не высшее ли счастие — это возникновения из небытия, это прояснение из тумана. Я испытываю это счастье второй раз. Это не выздоровление. Болел я тяжко в детстве и не один раз. Но в последних степенях забытья, когда родные видели, что я умираю, — я жил с необъяснимой полнотой. В один из кризисов, например, я был в лесу из гигантских алоэ. И по лесу скакал в белом бурнусе араб на вороном коне. Потом мне объяснили, что на окне в горшке стоял куст алоэ, а на книжной полке — том Лермонтова: «Бросал и ловил он копье на скаку». Но уверить меня в том, что у меня был бред, что я не был в том лесу — меня никто не уверит, потому что это — живейшее восприятие действительного за всю мою жизнь. А тут после взрыва подле меня аэропланной бомбы —
я кончился. И вот начинаюсь снова. Возникаю из бессветного и бесцветного тумана. Но главное там не было времени, не было никаких перемен. Сначала отрывочно, а потом все в связи. Теперь мне трудно поверить, что с часа раны и контузии прошел месяц и столько-то дней. Теперь все считают 17 января 1917 года от «Р. Х.». Не все, потому что я не считаю. Для меня прошел какой-то иной срок. Я вторично возник из тумана неизмеримой бесконечности времен и пространств. Когда я настаиваю на бессветности, Марья Петровна (сестра в лазарете) не понимает. Она постигает — «Ну, совершенно темно. Черрно». Два «р» у ней мило выходит. Ну, нет, не черно и даже не «черрно». Черноты то и не было.Доктор утверждает, что от своего «бзика» я скоро исцелюсь. Не верю, я — не тот, я — другой. Как мне встретиться с женой? Правда, у жены — родинка. Но если даже родинка. Мне не странно второе рождение. Я всегда и до того более верил, прямо ощущал, что я и раньше, в ином образе жил на земле, более верил в то, что жил, чем в то, что буду бессмертен. И мое образование меня убеждало в этом взгляде, что прошлое важнее будущего, что все творится из данного материала. Тот, чем я был, на мой взгляд, был нормальный человек. Испорчен русской жизнью, но в меру. Похотлив, но разве это плохо? А я — с «бзиком».
У доктора на руках (с тыловой стороны) рыжая шерсть. Брил бы что ли!
«Родинка» не дает покою. Как вспомню — выростаю на койке: и головой и ногами достаю прутьев железной кровати. Марья Петровна ласково: — «Опять корчится. Будьте умный, не надо». Подтыкает одеяло.
20 января. Написал жене.
Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: «ничего, еще опять в строй пойдете.» В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то «автоклаве» варят из костей бульон. — «Марья Петровна, что такое автоклав?» — «Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой». — «А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?» — «Разве плох». — «Мне не нравится из автоклава». — «Не ребячьтесь». — «Марья Петровна, по секрету». Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — «А ребра тоже в автоклав?» Отпрянула возмущенно: — «Фу, какая гадость!». — «Мне не давайте бульона. Пустые щи». — «Щей вам еще нельзя». Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.
У князя Павла Трубецкого есть такая скульптура. За столом сидит упитанный и, разумеется, лысый человек. Разрезает мясо ножом. На блюде труп какого-то зверька. А пред столом, на земле, — человеческий череп, кости, оглодки трупа: добыча льва. И гиена, вздыбив гриву, жрет объедки. И у человека и у гиены одинаково трусливо сгорблен стан, — чтобы бежать при первой тревоге. Грубовато, но верно. Самое же верное, что перед человеком на столе рядом с тарелкой — бутылка и стакан. Вот до чего гиена никогда не додумается. Вино. Дух. Спиритус вини. — «Ах, Марья Петровна, хорошо бы выпить!» — Сразу поняла, но делает вид: — «Чаю дать или воды?» — «Водочки, милая. Ведь, можно достать?» — «Нет! Встанете, выпишетесь, — делайте, что угодно!» — «А когда я встану?» — «К лету. Нет раньше, если будете умным. Через месяц». — «Пусть к лету. Мы тогда с вами — на поплавок. Пойдете?» — «Нам запрещено. Да и нижним чинам нельзя». — «Хотите, я поступлю в школу прапорщиков, чтобы с вами на поплавок и водочки холодненькой». — «Водки не подают». — «Да уж дадут». — «А ребра? Без ребер в прапорщики не возьмут».
Ребра пропали. Сгнили, или их сожрал бродячий пес… Без вина труп воняет. А выпить и закусить. Гиена. Где.
Доктор выслушивает вполне серьезно все, что я говорю. Одно из самых первых впечатлений моего пробуждения к новой жизни: таз с красноватой водой, как в кухне, когда моют мясо. «Ведь это была моя кровь?» «Да». — Доктор потер кончик носа и спрашивает: «Вам не приходилось слыхать от матери — трудные были роды?» — «Да, мать всегда говорила: Трудный ты мой». Меня она зато и любила больше всех. — «Вот видите, куда бессознательно обращается память при травматическом неврозе». Он говорит со мной, как с нормальным человеком, что я уж здоров.
Доктор про войну: «Война — травматическая эпидемия». Полагаю, что это не он выдумал. С такими волосами на руках не выдумаешь.
Ухудшение. Доктор волнуется, разводит руками. Марья Петровна в его отсутствии со злостью: — «Докорячился». Меня охватывает иногда такое чувство полноты, что кажется надуваюсь и вот лопну. А тощой — рука на одеяле, как куриная лапка из супа.
«Марья Петровна, женщинам не надо в солдатских лазаретах». — «Много вы понимаете». — «Немножко». — «Много бы без нас осталось живых. Он как труп режет. А мы кровь держим». — «А вот у меня швы разошлись». — «Не корячься». — «Меня тянет». — «Хороший признак. Скоро встанете». — «Подите сюда. Можно?» Она терпеливо и серьезно, но без скуки: — «Можно!» Я волнуясь, отстегиваю кнопки у нее на груди и обе руки ей за пазуху. Теплая, мягкая. — «Ну, будет! Вы думаете, он этого не знает? Он то понимает, что без нас — ноль вся его асептика, антисептика. Не корчись. Будь солдатом!»