Крушение империи
Шрифт:
Питерский рабочий, большевик Власов попросил дважды за ночь выйти из палатки, — и, рассвирепев, бьет его часовой прикладом, валит на землю и разбивает ему два ребра. И говорит наутро часовому конвойный начальник, подмигивая рапортующему помощнику:
— Плохо, что сломал ребра, в больницу проситься будет, — цо молодец, что верен присяге!
Смотрят все люди исподлобья и знают, что присягали человекоподобные смерти. Одна надежда на время убежать от нее — попасть снова в тюрьму, в больничный околоток. И люди залезают по горло в наполненные водой рвы, калечат ноги, пьют махорку
Так собирает смерть на каторге свой хмурый оброк человеческих жизней. Дань велика и обильна.
Ах, помнит, часто вспоминает Иван Митрофанович и так же часто отгоняет прочь воспоминания о «колесухе», о централе, о худощавом и близоруком Загермистре, о питерском рабочем Власове, томящихся еще в недрах великой, темной каторги…
Но «колесуха» неумолимо вновь встает перед глазами, и тогда Иван Митрофанович, невольный данник своему прошлому, возвращается к нему, опять глядит во все его углы и тайники, отыскивая в прошлом, — как в чужом обвалившемся доме, из которого успел выскочить и спастись, — наиболее памятные, запечатлевшиеся места.
Сидя в тюрьме, в одиночной камере, он по временам, в полосу тюремного мертвого штиля, испытывал приступы тихого, медленно душившего отчаяния. Он знал, что это предтеча душевного заболевания.
Крепкий телесно и до сего времени не менее сильный психически, он чувствовал вдруг угрозу, более страшную, чем смерть. Тогда он напрягал всю свою волю и заставлял себя упрямо и подолгу думать о том, что существовало сейчас далеко, за стенами тюрьмы, и не только об этом, но и о том, что было задолго до настоящего момента.
Будущее в такие минуты он не пытался постичь: он жил, как сам говорил, «в обратном направлении». В строгой последовательности, день за днем, он перебирал в своей памяти, собирал кропотливо все звенья пережитого, и, — словно цепь минувшего опущена была глубоко вниз, а сам он повис в конце ее, — он подымался теперь по ней осторожно, боясь сорваться на дно реальной, осязаемой жизни. И с каждым шагом вверх мысль становилась радостней и спокойней, хотя пережитое и не всегда было приятней и легче настоящего. Но каждый минувший день был ближе к тому последнему, утро которого было еще счастливым и свободным!..
Не с горечью ли и содроганием подумаешь о первом прикосновении кандальных браслетов, наброшенных на ногу умелым тюремным кузнецом?.. Не проклянешь ли час тот?
Вот рябой одноглазый кузнец вынимает из кожаного фартука заклепки и приказывает сесть на пол:
— Держи ногу рядом с наковальней, — слышь! Да так, чтоб кольцо ей не касалось, а то ноге больно будет!
И кажется: вот-вот кузнец, заклепывая кандалы, промахнется и ударит молотком по выступающему горбику кости, — и страшно становится, вздрагиваешь и закрываешь глаза и боишься шевельнуть напряженно вытянутой ногой.
Остро пахнут сыромятной кожей поджильники. Еще не зная, как прикрепить их к поясу, растерянно берешь их в руки, поддерживая тем волочащиеся по полу кандалы.
— Эх! — улыбается и прячет свои инструменты одноглазый кузнец. — Вы не смотрите, что на их ржа: недельку поносите, так очень даже серебром блестеть будут, отбелятся!
И
вспоминаешь первые звенящие шаги в них — чужие, неуверенные шаги: точь-в-точь такие шаги у актера на сцене, когда, передавая чье-то страдание, горе, внезапное безумие, как призрак, медленно пошатываясь, идет он куда-то.— Шагай! шагай! — хохочет кузнец, потешаясь над тем, как неловко старается Теплухин найти свой новый, рожденный кандалами шаг. — Тпру! Не торопись, а то щиколотку нажмешь!
Кажется, что упадешь, невольно тянешься за ремнем и отвешиваешь всем туловищем приниженный, робкий поклон.
Нет, не страшен памяти Теплухина этот первый кандальный день: ведь ближе он, ближе к тому последнему, утро которого было еще свободным!..
А за спиной этого последнего вырастают все больше и больше, как поставленный чьей-то заботливой рукой ряд фарфоровых, приносящих удачу слоников, — поистине счастливые дни далекой, неомраченной молодости.
И, взбираясь наверх по цепи дней, мысль Теплухина, уже выбравшись словно на поверхность, быстро бежит теперь мимо последних его годов и — утомленная — ищет приюта в далеком доме теплухинской семьи.
Вот… вот: его вдруг начинает умилять то, что раньше было даже неприятным и чуждым. И, перебрав в памяти каждую деталь, он снисходительно и добродушно вспоминает и те настоящие фарфоровые фигурки слонов, которые мать почтительно ставила на подзеркальник — на вышитой бархатной дорожке.
В памяти его живут не только люди, но оживают и вещи; мысль воскрешала былое спокойствие и уют.
А часто, когда воспоминания о былом не могут в полной мере отвлечь от беспощадной дёйствительности одиночного заключения, приходит на помощь причудливая игра воображения — фантазия.
Иван Митрофанович иногда, в моменты пребывания в общих камерах, встречал людей, которые, как и сам он, жида этим наркозом мысли.
Была своя фантазия и у Теплухина.
Он видел уже себя свободным от насилия тюрьмы. Мысль делала прыжок через пропасть незаполненных дней и годов, оставляя далеко позади тяжелые, темные будни реальной жизни.
И перепрыгнув, она продолжала свой безудержный, фантастический бег, не видя уже никакой другой цели, кроме одной: безотчетной выдумки, неограниченного сочинительства.
Его собственный мир объят был пламенем гипертрофии; она сжигала все реальное, существующее и; подгоняемая ветром фантазии, неимоверно раздувала его самого — Теплухина. Гипертрофировались честолюбие, воля, ум, — и все это в мечтах приносилось к подножию славы и самовозвеличивания.
Кем только не видел себя Иван Митрофанович! Но только не тем, кем стал в жизни…
Полтора года назад, зимой, в общей камере эсер из Полтавы, студент-филолог, радостно сообщил:
— Иван Митрофанович! Вам, как эсеру, могу сообщить: я встретился на прогулке с товарищем из новой партии ссыльных: присланы сюда по киевскому делу. Вот видите — оказывается, не всю еще Россию усмирили! А вы говорите!.. Рана затягивается, растет новая кожа. Она еще тонкая, молодая, но все-таки рана вылечивается.
— Вы думаете? Вот эту молодую «кожу» опять содрали: пополнили централ еще несколькими людьми.