Крушение империи
Шрифт:
Хочется ни о чем не думать сейчас, что могло бы вызвать какие-нибудь сомнения.
Лев Павлрвич садится в первую попавшуюся пролетку и едет домой.
«В Каноссу… в Каноссу»… — словно пробует догнать его оставленная позади мысль, но он отмахивается от нее небрежно, как от надоедливой и страшной попрошайки.
Через несколько дней он получил почтовый пакет. Он разрезал его, и оттуда выпали два сложенных один в другой листка. Оба были густо заполнены машинописными строками.
Лев Павлович развернул первый из них и с удивлением стал читать:
Принахмурив очи строгие, ЧтобыЭто была «песенка», широко распространенная после знаменитого приема Николаем членов земской депутации.
Лев Павлович вспомнил ее и усмехнулся. Но… но кто и почему прислал ее?!
Он быстро разогнул второй листок, надеясь найти в нем ответ. Напрасно, — первые же строчки были ему уже знакомы и… неприятны, но он все же пробежал их глазами.
Это была декларация социал-демократов, оглашенная недавно в Думе, но не опубликованная в газетах.
«Сознательный пролетариат воюющих стран не мог помешать возникновению войны… Но эта война окончательно раскроет глаза народным массам Европы на действительные источники насилий и угнетений… Теперешняя вспышка варварства будет в то же время и последней вспышкой».
Лев Павлович досадливо поморщился и застыл на минуту в медленном раздумье у стола.
Голова его, откинувшись вбок, неподвижно лежала на подставленной ладони. Он думал… Потом встал и вновь наклонился над только что брошенным листком. И вдруг заметил в нижнем углу его краткую, тоненькую — царапающим карандашом — надпись: «Сопоставьте! Ф. Асикритов».
— Ах, вот что! — сказал вслух Лев Павлович и как будто обрадовался. — Какой странный человек!
Он сложил листки так, как они лежали в конверте, всунул их туда и медленно, неторопливо разорвал наполненный конверт надвое.
Почти в одно и то же время, чуть ли не в один день, уехали из Смирихинска Людмила Петровна и ротмистр Басанин. Она — записываться в сестры милосердия, он — хлопотать о переводе в действующую армию. Чаша скуки опрокинута, и ее надо наполнить новым зельем.
Сокровенные, тайные планы ротмистрова писаря Кандуши были грубо нарушены происшедшими событиями. Он растерялся, «ловец человеков»!
Старик Калмыков умер в тот же вечер, когда пришла телеграмма о мобилизации.
Из груди его все время вырывался клокочущий хрип, и глаза его были закрыты и неподвижны.
Иногда хрип становился упрямей, сильней и настойчивей, и, казалось, хочет навзничь поваленный Рувим Лазаревич сказать что-то, в последний раз приказать, и захлебывается невысказанное
слово его в клокочущем хрипе, как обессиленный пловец, упавший в кручи водопада.Какое слово?.. Может быть, требует старик дать ему в руки исчезнувший пергамент, и тогда откроются его закатившиеся глаза и увидят в последний раз последнюю подпись его — приказ родоначальника, кому и как нести на земле его, калмыковское, завоеванное в жизни добро?..
Федя Калмыков шел полем к Ольшанке.
Сидеть дома было скучно и тягостно: приехавшие дети Рувима Лазаревича, похоронив старика устраивали теперь семейные дела. Старшие Калмыковы — врачи — отказались от своей доли наследства в пользу слепого брата Мирона.
Во время этих разговоров Федя чувствовал какую-то неловкость. Он вспоминал недавний ночной разговор с дедом, и тайна погибшего дедовского завещания иногда колебала принятые Федей решения. «Встать и сказать, что я все знаю?.. — думал он, сидя с матерью в углу дивана. — Ведь отец… мы имеем право на половину всего этого состояния. А что же с ним делать? — словно выглядывала откуда-то своевольная ребяческая мысль. — Семен потребует, чтобы я вместо отца помогал ему вести дело?! И он будет прав, конечно… Благодарю покорно! А как же университет, Ира и… вообще своя жизнь?!.»
И узнав, что отец, мать и Райка будут в какой-то мере обеспечены принятыми решениями на семейном совете, Федя успокоился и никакого участия в этих делах уже не принимал.
…Он шел знакомой дорогой, безлюдной и тихой, и ничто не отвлекало почти его внимания. Уже далеко позади него остались последние городские домишки, уже, ничем не стесненный, ласково, мягко бьет беспрерывной волной по лицу полевой душистый ветер, и свободная во все стороны, напоенная солнцем земля открывает глаза свои — золотисто-синие просторы.
Он не мог бы сказать, о чем он сейчас думал. Ни о чем глубоко и мучительно и ни о чем легко и радостно. Но он знал, что обо всем — с любопытством и неуспокоенностью.
Он не мог бы точно и связно пересказать своих мыслей, но они были о многом…
Он думал о людях умирающих и нарождающихся: вставших в его памяти и дорисованных его воображением. О дружбе, о ненависти, о любви, зависти — о многих других неумирающих человеческих страстях: о том, что вечно, покуда дышит жизнь.
Он думал о себе и о мире, о своем месте в нем — обо всем, о чем думает каждый человек.
Он понял, что только вступает в жизнь, что многое ему еще непонятно, что неминуемы потери чего-то привычного, близкого, — взамен того, что будет найдено в просторах и лабиринтах грядущего, еще неизвестного.
Он знает: мир получил толчок; значит, получил и он, Федя Калмыков.
— Федя! — крикнула с крыльца выбежавшая навстречу девушка.
— Иду! — крикнул он и — побежал.
Это глядела на себя самое — любовь…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
B ночь на 6 ноября 1914 года в Петрограде
Под новый 1915 год в доме доктора Русова читали напечатанную на гектографе прокламации, посвященную аресту пяти депутатов Государственной думы — большевиков.
Прокламацию эту привез из Киева молодой студент Алеша Русов, никому не поведавший, как она к нему попала.
«Товарищи! — так начиналось обращение питерских большевиков. — В ночь на 6 ноября подлое царское правительство, обагрившее себя кровью борцов за лучшее будущее демократии, правительство-палач, замучившее на каторге представителей пролетариата во 2-й Думе и тысячи его лучших сынов, правительство, веками сосущее кровь народную, бросило в темный сырой каземат депутатов Росс. соц.-дем. фракции.