Крушение империи
Шрифт:
— …в чертог твой вечный живота. Еще, отец, еще…
Она по-детски жалобно открыла, показывая фарфоровую, кукольную дужку мелких зубов, пухленький чувственный рот.
— Я не слыхала такой молитвы, — сказала Людмила Петровна. («Вот позлю тебя, черт бородатый!») — Это вы выдумали, Григорий Ефимович?
— Сотворю в силе своей, мне господом нашим данной, для каждого, — отозвался тихим сипловатым говорком. — Хошь и для тебя, блудной да гордой, сотворю?
Вокруг стола обежал короткий стесненный смешок. Бесстрастным остались длинный молодой человек в клетчатом жакете да благообразный черный еврей, сидевший напротив, — и опять вспомнилось Людмиле Петровне
— Хошь сотворю?
Такова была манера: повторять дважды одно и то же последнее слово.
Близко-близко от себя Людмила Петровна увидала широкий проковырявленный оспою нос, синеватые, узкие, как графитная черта, губы Распутина, запрятанные под покровом мягких усов, и маленькие выгоревшие глаза со вздрагивающим желтым узелком на одном из них — правом. Темная морщинистая кожа, словно недавно обветренная и спаленная в пути солнцем, складывалась теми длинными и узкими бороздами-лучами, какие видны на всех крестьянских, преждевременно состарившихся лицах.
— Вишь, кака ты супротивна… супротивна, лебедь мой.
И громко уже, чтобы все слышали:
— Ерзают круг тебя ерники-то, — видать мне. Гони ты их к… (Никто, кажется, не смутился.) Ерник и в корне кривулина — знашь? Кака не сведуща ты, лебедь мой: от ерника балда, от балды шишка, от шишки ком, а черт ли в нем, — а?
— Черт здесь! — рассмеялась Людмила Петровна и заметила испуганные, укоризненно смотревшие лица горбоносой княгини и беременной розовой дамы.
За светлой оболочкой выгоревших, притаившихся глубоко глаз, скошенных в ее сторону, Людмила Петровна увидела скользкую, бегающую, как ртуть, мутную искорку распутинского взгляда — такого хитрого и лукавого («Мужик, одурачивающий бар», — подумала), что стало вдруг искренно весело. Она подняла свой бокал и, толкнув плечом «старца», объявила:
— Пью за черта, господа. Знаете ведь: черт Ваньку не обманет — Ванька сам про него молитву знает! И еще какую!.. Разве не так, Григорий Ефимович?
И она быстро, по-мужски, осушила бокал, уже не глядя ни на кого. А лица вытянулись почти у всех по шестую пуговицу!
— Дурачиться в таком обществе — сомнительный поступок! — прокартавил кто-то за столом.
— Ишь ергочут! — сипло прикрикнул Распутин. — Будя, говорю, — слышь?.. Гм, про черта вспомянула… Ей в церковь ходить — вот совет дайте… вот што, в церковь, говорю я!
— Верно, верно, отец, — кротко поддакивала беременная дама, не спуская с него взгляда. — Наставьте нас, отец, на истинный путь совести.
— Тебе вредно волноваться, Катрин, — угрюмо, но заботливо сказал ее сосед в желтом клетчатом жакете, и только сейчас Людмила Петровна поняла, что это — муж.
— Совесть всем без языка говорит про свой недостаток. — Распутин ткнул пальцем Людмилу Петровну в грудь. — Всем надобно поглядеть на нее, тут никакой грех не утаим и в землю не закопаем. А всяк грех — что пушечный выстрел: все узнают… все! О, какой обман, кака беда! — скажут ей, и взглянут, и увидят.
Теперь он говорил тихо и медленно и, полузакрыв глаза, смотрел только на застывшую в одной позе беременную Катрин, откинувшуюся на спинку стула.
— На море всем видна болезнь, а на берегу неведома никому, — нешто не так с каждым? Человек потерят образ сознания и ходит — туман руками разгоняет. Царям говорю про то же… Слушают меня, и бог с ними… Боже, говорю, дай тишину душевную! Ты чиста, чиста ты теперь, Катька — матерь вскоре, но без церкви не проживешь, она до всего доспеват церква-то. А ей (ткнул опять в грудь)… ей раньше приходить надобно
ко мне — она сама знает теперь… А Катьке просить бога, бога просить следоват, чтобы дал терпение, а потеря земного — подвиг велик, говорю я… В киевскую лавру поезжай, быват хорошо там. Когда опускают матерь божию и пение возносится «Под твою милость прибегаем» — знашь? — то замирает душа, и от юности вспомнишь свою суету сует… и пойдешь в пещеры и видишь простоту: нет ни злата, ни серебра, одна тишина, дышит, и почиват угодники божии в простоте без серебряных рак — только простые серебряные гробики…Короткая пауза, все молчат, и только генерал с орденами во всю грудь, подумав, вероятно, что проповедь окончена, крякает: «Н-да-а!..» — и обращается к соседу с всклокоченной вьющейся бородкой:
— Выпьем, друже, под осетринку. Нам, православным да военным, все нипочем: был бы ерофеич с калачом!.. Вон того, друже, ерофеича… с травинкой!
— И помянешь свое излишество, которо гнетет и гнетет и ведет в скуку, — к смущению генерала, продолжал «старец». — Горе мятущимся и несть конца! И всяка блудница скажет: бес в друге, а друг — суета. И всяка блудница, замолив грех, скажет: господи, избави меня от друзей — и бес ничто!.. Царям про то говорю. Папа слушат меня, и мама слушат, и добро смуту покроет, и добро станет.
— Здоровье его императорского величества! — воспользовался случаем неудачливый генерал и, встав, опрокинул в рот своего любимого «ерофеича» и закусил корнишоном, еще заранее приготовленным для этой цели.
— Приехал енерал наниматься… да шапку ломат! — усмехнулся Распутин Людмиле Петровне. — Язык коричнев выкрасился, бо ж… лижет с превеликим усердием, а борода, вишь, не запачкана… серебряна борода!
— А почему, если «наниматься», то — к вам? Вы не военный министр и не командующий.
Он рассмеялся мелким, разливающимся всхлипом и показал пальцем на вышитую золотыми нитями застежку своего ворота с буквой царя.
— Енерал уважат меня! — подмигнул он. — Понимашь?.. Ну, откушай, лебедь, ну, угощайся. Беседа у нас с тобой еще будет, — охота мне с тобой.
И он сам принялся за еду. Нож и вилка оставались нетронутыми: он все брал руками, обеими сразу, и отирая их о скатерть. Скатертью же утирал губы.
«Пропало платье!..» — брезгливо и сокрушенно подумала Людмила Петровна, почувствовав вновь на своем боку и колене его скользящую и ощупывавшую руку, только что возившуюся с плававшей в масле сардиной.
Он клал все на одну тарелку, — рыбное, мясное, овощи, пирог.
И когда отодвинул ее от себя, горбоносая княгиня, привстав, через весь стол протянула к ней тонкие свои, матовые, со склеротичными венозными прожилками мягкие руки, схватила ими тарелку и, поставив ее перед собой, невозмутимо и сосредоточенно стала рыться в остатках распутинской еды, съедая кусочки балыка, подбирая крошки от пирога, прожевывая недоеденный огурчик.
— Всегда так… — улыбнулась одним глазом Воскобойникова, взглянув на Людмилу.
Но когда подали фрукты и сладкое, она обратилась к Распутину:
— Отец родной, из твоих рук бы яблочко!
— На, грудаста! — И он надкусил ранет, оставив на румяной кожице мокрый след своих зубов, и протянул Воскобойниковой.
— Мне и мне! — по-ребячьи стонала, просила беременная женщина.
— Не жаль, — на!
Он надкусил второе яблоко, потом третье таким же образом и протянул яблоко рыжеволосой, в светлом берете, сидевшей рядом со снисходительно все время усмехавшимся Иваном Федоровичем. Она взяла яблоко, хотя и не просила его, и положила на тарелочку.