Крысобой. Мемуары срочной службы
Шрифт:
— Ты чего?
— В дверь стучать.
— Да ну и хрен… Ворвитесь! A-а… Это, Гриша, — бутылку обратно, жена. Одного видного урода.
Невеста ровно прошла к столу, наброшенный халат, ее запах. Выставила пакет.
— Я принесла боржоми. Потому что вам хорошо горячее молоко с боржоми. Подогреть. Врач должен знать. Вас смотрел врач? — Она громко спросила: — Не лучше?
— Выступаем? — заглянул Шестаков, на его плечах появились лямки вещмешка. — Четыре банки! Правда, хлеба мало. Да я там, думаю, найдем.
Я поднялся.
— Вы опять куда-то собрались? — заметила
— Я сейчас скажу, куда ты пойдешь, — сообщил Старый, они уже налили. — Отпусти его, дура! Пусть едет.
Невеста. Невеста подняла рывком плечи, выдохнула и скорым шагом вышла вон.
Прошли первый вагон — задрожал пол, включили двигатель, и свет пробежал вперед нас по вагонам, я сдвигал следующую дверь. Если она примерзала, изнутри ее дергали рыбаки — они курили в тамбурах на обитых железным уголком сундучках, краснорожие, в брезентовых горбатых накидках, в железнодорожных шапках без кокард. Вагоны пусты, на сцепках воняло уборной и сквозило в уши.
Она одинешенька сидела в головном, в прежней шубе, но уже в свитере, лыжных штанах. Ела котлету. Рядом в мятой розовой салфетке лежал хлеб. Она слизнула с нижней губы налипшие крохи.
— Покушать не успела. Сумки некому поднести.
Двери съехались, разъехались, сошлись совсем — двинулся вагон. Сумки стояли на соседней лавке, скрестив ручки, перемотанные синей лентой, я погладил ее колени, и руки мои потекли выше, на удивительно широко и плотно раздавшиеся по лавке ноги, сомкнувшиеся меж собой. Она переложила хлеб с котлетой в одну руку и напахнула на колени шубу, показывала в окно:
— Московский стоит. Его теперь на Сортировке держат. Чтоб наши не садились и писем не бросали в почтовый вагон. — Потрясла рукой и выпустила из рукава часы. — Сейчас будем. — Обтирала салфеткой блестевшие пальцы; в обоих тамбурах стеной рыбаки, давясь о стеклянные двери, не заходя. Меж ними страдал Шестаков — вещмешок снял и держал у груди, пытался посмотреть время.
— Немцы приезжали прошлый год. Хотели, чтоб немцы воду подвели, плохо с водой. Какое обращение с женщиной! — Бросила салфетку под лавку. — Одну мне оставь.
Но я схватил обе тяжелые сумки, в конце платформы мы пролезли в дыру ограды. Рыбаки гремели снастью, мягко ступали валенками через кусты, она — вперед по тропе.
— Той сумкой не особо — стекло. У немцев же… разговаривает с тобой стоя. Подарки, будто должны. Не берешь — обижаются. За счастье, если в ресторан согласишься. Темы в разговоре есть другие. Вот это да-а, чо-то окошки мои не горят…
Мы прошли плотину над прудом, низко затянутым льдом, и мимо колодца поднимались на кручу. Тянулись сараи с россыпями золы на задах.
— У немца и в мысли нет! Не может этого понимать. Сколько дарил — только раз руку поцеловал. В гости звали! Уверена: приехала и там бы — ничего.
Здесь
снег уже не лежал сплошь, бугрились глыбки земли, мы — вдоль огорода, толкаясь плечом в черный забор. Перелезли холмик навоза у отхожего места с незастекленным окошком и оказались у запертой калитки меж беленых сараев. Она взяла у стены железный пруток, опустила его за калитку и отодвинула засов. В сараях возились куры, гремели жестянкой и шуршали крылами.— Батя, что ль, спать залег. — Она топала сапогами по крыльцу, ключами резко заколотила в веранду. — Сумки поставь. Хоть на ночь немного разъяснело. Позасовывал, ведро с колодца снял и завалился. Небось пьяный! Вон тащится. Свои, пап. Кто-кто — Алла!
Дверь тотчас отворилась.
Сумки я поместил на стол. Нашел печь и — к ней спиной.
— Что ж ты, зая, не топил? Да вижу. Спасибо, до кровати дошел.
— Времени нету. Радиво повыключали. — Дед покрутил во тьме радио. — Не. Там свечка должна.
— И света нет?
— А? Нет, нет. Чер-ты их знают что! — Он поднес свечку ко мне и рассмотрел, закрыв один глаз. — Приветствую. Сщас натопим, да ты сиди! Алк! Я ж тебе яблок апорт нес!
Печка делила хату на кухню и зал. В кухне — ведра и чугуны, коротенький диванчик. В зале — кровать с блестящими прутками в спинке, белая скатерть на столе, в углу икона.
— Все растерял… Алк, возле калитки. Закрывал, и посыпались — апорт, как… — Показал размер. — Угощу, а больше нечем, не обижайтесь.
Я спустился к калитке и перестал унимать кашель. Радовался — он забирался глубже и больней, взрывая влажные преграды, — пусть выйдет весь. Обождал, тихо, едва вздыхая: еще? Напугал собаку, собака бегала по той стороне, останавливалась и лаяла, пружинисто припадая к снегу, я отхаркался и сплюнул. Она стояла на крыльце, непокрытая голова. И смотрела на меня, крепко держась за перила, сверху. Ветки постукивали о крышу, по лестнице, упиравшейся в чердак. На тропинке снег растолокся и таял, здесь несло особенным холодом.
— Ну. Что?
— Ничего, — грубо сказал я. — Попалась. Яблоки собирай, чего мерзнуть.
Яблоки рассыпались под смородиновые кусты, в грядки замерзшей клубники и под забор. Дед пел, пугал нас, из каждой песни дед знал первую строку, я наколол щепок из полена. Он, оступаясь с тропинки так и сяк, припер ведро угля, ворчал:
— Три года как пруд спустили, а гляди: расселись какие-то. Рыбу ловить!
— Опять снег. Разгорится, я чайник поставлю, тебе надо.
— Мне лучше лечь. Я хоть согреюсь.
Она собрала впотьмах охапку и вывела меня в сени.
— Самое тепло на чердаке, от трубы, а хата к утру вымерзнет или вставать надо подтапливать. А там солома. Вот шинель папина, подстелишь. Этим укроешься. А это вот под голову. Только не свались. Погоди, котлетку дать?
Я нагреб солому кучней и ближе к трубе, чердаки лучше подвалов. Чердак пах куриным пометом и травяной сушью, и в слуховом оконце ночь пронзали какие-то звезды, я сидел, слушал каждый звук, изредка вороша солому, труба теплела, там отворилась дверь, выливали воду, дошли до сарая и тронули замок, шаги остановились — я опустился на четвереньки.