Кто из вас генерал, девочки? (сборник)
Шрифт:
– У тебя, доча, все будет хорошо, если будешь жить по-честному… Мы такая семья…
Дочка вполуха. Ну, да что там говорить! Она, дочка, может, и не знает, как это не по-честному, дома ничего плохого не видела, в школе тоже дурному не учат, а если что вокруг появлялось, Вера – каленым железом.
– Чтоб я в доме не видела… Ту или эту…
И всегда как в воду глядела. Был такой случай. Повадилась к ним одна пигалица. Глазками все шарит, шарит… Конфеты стоят: «Можно возьму?» Вера выяснила: дочка билетерши в кинотеатре. Стала Вера наблюдать. Дочка балда, дает свои вещи примерять, а потом к матери:
– Мамочка, мамочка! Лена меня меньше, я из платья выросла, давай ей отдадим…
Вера
– Хорошо. Это платье, что она надевала на свое грязное тело, давай отдадим, но чтоб ноги ее больше не было…
Через год эта Лена попалась на воровстве. Украла меховую шапку. Родители и даже учителя хотели историю замять, жалели и билетершу и девчонку. Даже какое-то оправдание-объяснение нашли: валялась шапка на полу в кино, девчонка, мол, даже кричала, чья шапка, никто не откликнулся, она взяла себе, а потом пришла милиция…
– Думайте, что говорите, – сказала Вера, – так просто милиция не приходит. Подымите руки, кто знает в лицо своего участкового? Никто… Вот и все. А к билетерше пришли… И обсуждать тут нечего… Сами не жалуемся, что воруют…
Нет, Веру не собьешь. У нее потому и жизнь кристальная. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, ей так и написали на глянцевой бумаге. И вечером она сказала мужу:
– Вот знаешь, Коля, может, оно и не совсем удобно так про себя, но я тебе скажу: все, что тут написано про меня, чистая правда. Разве нет?
– Конечно, Веруня, – тихо и ласково ответил Коля. – Ты настоящий человек.
Вздернула Вера гривастой головой: воистину настоящий. Жизнь прожила, как песню пропела. Не прожила, не прожила, не прожила, себя же поправила. Какие годы, пятьдесят лет? Самое, самое… Дальше может быть только лучше… Болезни, старость – глупости. Ничего этого у нее не будет. Она до конца будет на ногах и умрет ночью, как мама… Как праведница…
…Сейчас Вера Ивановна сидела на лавочке, ощущая боль в позвоночнике. Верный носитель ее крупного тела как-то враз застонал от тяжести, просто требовал, чтобы она легла. Но уйти было невозможно. Ее держала эта женщина с плохими волосами, с нездоровым цветом лица, вся согнутая под широкой вязаной шалью. И смотрела она на нее так, будто хотела разглядеть в ней что-то ей одной желаемое. А она, Вера Ивановна, вместо того, чтобы сказать: «Что это вы на меня уставились?» – истончалась, истончалась, превращаясь в предмет простой и прозрачный, видимый насквозь. И еще вдруг выяснилось: Вера Ивановна, оказывается, держала в руках эту проклятую книжонку, из-за которой все началось. И теперь она не знала, что с ней делать.
– Про что пишешь? – спросила Вера Ивановна неестественным голосом.
– Про наше с тобой детство, – ответила Эля.
«Ай!» – мысленно вскрикнула Вера Ивановна и опять рассердилась на себя…
– Как интересно! – сказала она и открыла обложку. Опершись культей на деревянную ногу, стоял на титульном рисунке Федя-инвалид. И в руке его была занесенная над Вериной головой палка.
Вечером, неожиданно для администрации санатория, уезжала пара. Вызванный из дома директор не мог понять причины отъезда, нервничал и требовал написать, что претензий на обслуживание, лечение и питание у отъезжающих нет. Коля тут же взялся за ручку, действительно нет у них претензий. Но Вера Ивановна посмотрела на него так, что он тут же ручку положил. А значит, получалось, претензии есть, но о них не хотят говорить.
– Ну что? Что? – нервничал директор.
Вера Ивановна пожала плечами. Такое просто сделала движение, но ломило плечи, как при гриппе…
Муж ничего не понимал, но Вера Ивановна такой человек… Раз она сказала: «Ноги моей тут не будет», то уже и обсуждать нечего. Коля нес за женой чемоданы, мысленно доигрывая неоконченную
партию в шахматы.Вера же Ивановна не думала ни о чем. Спугнутые с насиженных мест мысли бились в поисках выхода, мешали друг другу, родилась злость, потом паника, потом ненависть, потом возмущение миром, в котором царствует несправедливость.
– Сволочь одноногая, – тихо сказала она. – Ах ты сволочь.
– Да уж, да уж, – ответил Коля. – Холодает… Год на год не приходится.
Хотелось ударить мужа, ударить сильно, ногой, ударить глохнущего и слабого, не могущего изменить ни обстоятельств времени, ни обстоятельств места, ни обстоятельств действия. Может, из-за таких бесхарактерных и безвольных, как он, и жила на свете та, которой правильнее было бы умереть в цыганской подводе?
Кто ж еще смел наворожить Эльке жизнь? Кто?
Эмиграция по-русску…
Я знаю ее, сколько помню себя. Теперь мне даже кажется, что она появилась в моем детстве не случайно. Она своим явлением как бы запустила ход механизма осознания меня собой, с чего все и пошло-поехало, а не возникни она тогда – где бы я была сейчас? Может, в каком-нибудь дурдоме пускала бессознательную слюну, а может, кем-то другим запустился ход моих клеток и я стала бы Раисой Горбачевой или Эдитой Пьехой? И не бежала бы я сейчас, как идиотка, через этот чертов овраг на Звездном бульваре, а тыкала бы в жизнь нежным пальчиком: с какого, мол, боку тут вкуснее и мягче?
А с другой стороны, если по-честному… На хрена? Тем более сомневаюсь я очень, что эти мною упомянутые дамы так уж действуют нежным пальчиком. Под каждой крышей соответственные мыши. Я обожаю эту притчу о котомках с горем. Припер их народ нашему Богу, кто-то ему, народу, сказал, что Бог разрешил: «Пусть приносят свое горе». Свалили люди свое горе под царские врата и рванули домой. Но случилась какая-то незадача, и Бог велел вернуть людей, чтоб они назад забрали свои котомки. И вот народ ринулся обратно к вратам и стал разыскивать каждый свой мешок. Не то что кто-то принес большой, а норовил схватить малюсенький. Нет! Каждый отыскивал свое горе.
Для меня в этой притче – все. Вся человеческая природа. Хоть какое – но мое. Я сама такая. А то, что такая, это точно оттого, что мы с ней в детстве встретились. И теперь у нее заболит – у меня тоже, она подумает, а я начинаю бежать в том направлении, которое в ее сером веществе смутно сложилось в какой-то образ дороги.
У нее – образ. А я бегу…
Первое воспоминание такое. Мама ладонью черпает воду из корыта, которое стоит у стока с крыши. В нем копится дождевая вода «для головы». «Для лица» и тем более «питья» вода эта не годится никоим образом – пойдешь пятном, изойдешь рвотой, ибо – какой отвратный союз! – ибо именно в дождевой воде набирает вредную силу ржа. Ржавчина, значит. Почему она там набирает силу? Где это записано? Кто это сказал? На эти вопросы ответов не будет.
И вот, несмотря на все это – что уже непостижимо, – моя собственная мама, грубо взбаламучивая воду, умывает меня из запрещенного корыта. Для такого нарушения правил жизни должно же что-то произойти? Должна же быть причина? Причина стоит, можно сказать, на глазах. Это толстая девчонка с большими и немигающими буркалами. Я до сих пор не отвечу на вопрос: красивые они у нее или нет? Широкие, высокие и вперед – глаза. Цвет – гудроново-серый. Ресницы – на вид – колючие, жесткие и как деготь. Абсолютно не требуется красить. Ощущение грубой накрашенности есть изначально. И даже возникает мысль: накрасилась небрежно, комками и теперь боится сморгнуть, не мигает, а у другого, глядя на нее, начинает пищать слеза от ее будто бы напряжения, которого на самом деле у нее-то нет!