Кто смел, тот и съел
Шрифт:
— То и дело, что не здорова, — сказал Хайдик.
— Какая же у нее болезнь?
— Нервная, нервами страдала, невроз у нее, врач сказал, она даже в больнице наблюдалась, — принялся Хайдик объяснять, но Йолан с Вуковичем дружно расхохотались.
Тщетно Хайдик, обескураженно мигая, пытался растолковать, что бывают и нервные болезни; чем дальше, тем очевидней становилось: его не так понимают.
Сказать по правде, он сам не мог понять, почему его слова приобретали какой-то иной, непредвиденный смысл, но факт остается фактом: Хайдик утверждал, что щадил слабые нервы Маргит по доброте душевной, из любви и человеческого участия, чтобы поддержать в ней уверенность в себе; протестуя против обидного предположения, будто поступал обдуманно, в своих же интересах, из чистого эгоизма (в чем, в общем-то, и нет ничего предосудительного: жить с заедающей себя и всех неврастеничкой — сущий ад); а получалось наоборот, — из уст его помимо воли лились, как он с сокрушением убеждался, одни бесконечные жалобы. Например, как они с Маргит побывали однажды в его бывшем спортклубе, «HFSC», где он в более счастливые времена занимался тяжелой атлетикой и был надеждой секции (занял на общевенгерских состязаниях первое место среди юниоров, медаль посейчас у него), и представил там жену старым товарищам, своим прежним дружкам, известным уже футболистам, играющим в сборной Венгрии, европейским, даже олимпийским чемпионам. И Маргит именно из-за неуверенности в себе, болезненной мнительности показалось, будто с ней недостаточно считаются, даже пересмеиваются у нее за спиной, хотя это было совершенно не так: дружки-то были его дружками, с ним знались, с ним и разговаривали, а с Маргит — несколько обычных любезных слов с обычной вежливой улыбкой; но уж она, черт возьми, постаралась потом привлечь к себе внимание, чтобы не мужем, а ею занимались, — да перестаралась, так себя повела, что ее и точно запрезирали, смеяться
С Маргит разве можно было куда-нибудь пойти, и к себе корешей звать Хайдик скоро закаялся: и крестины, и новоселье (позже, когда комната была готова), и день его рожденья — все кончалось скандалом. У Маргит развилась настоящая мания преследования: вбила себе в голову, будто все ее сторонятся, не уважают, уродиной считают, все враги — и дружки его, даже товарищ Гербар, его бывший командир роты, который их однажды навестил, все думают, вот как неудачно женился Хайдик, и настраивают его против нее. Все это она доказывала с железной логикой, выводя из признаков явных и безошибочных (которых он странным образом не замечал); неудивительно, что его прямо-таки обрадовало, когда у Маргит объявился ухажор, и не кто-нибудь, а владелец колбасной г-н Борош, человек семейный, лет тридцати пяти — сорока, но довольно видный собой, горчичного цвета «вартбург» у него. От этих ухаживаний Маргит словно оттаяла, помягчела, подобрела, перестала во всех видеть врагов, похорошела даже — и в постели сделалась совсем другая, будто по второму разу влюбилась, ну, он и радовался, не догадываясь, что это все через колбасника; его Хайдик всерьез не принял, просто думал, почему же на его жену глаз не положить, баба хоть куда, такому вот толстошеему вполне может приглянуться, а потом вдруг застал их под вечер в парке, целовались там (а малыш дома орал, брошенный в манежике, ему годик тогда, наверно, исполнился), но, как всегда, упустил момент, не врезал гаду, да и как врежешь, если он деру дал, а Маргит заревела, стала клясться, что не изменяла, не ложилась с этим жеребцом и не целовалась, это первый раз, он и поверил, не ходить же за ней хвостом, хотелось верить, чтобы совсем ее не возненавидеть. А она, почувствовав себя на коне, сразу в амбицию: сам всему виной, забросил ее, внимания не уделяет (а какое там, к богу в рай, внимание, крути баранку от зари до зари, и сверхурочно, и левые ездки берешь, любую халтуру, а в оставшееся время стены класть, да по хозяйству — тесть хворал — вся натуга ему, дров наколоть, истопить, вскопать, опрыскать). И еще ее задевало, что не ревнует, хотя она твердит месяцами: колбасник клеится к ней, а потом — хлоп, выложила: все это затеяла нарочно, чтобы Хайдик приревновал, думала, разлюбил. На какое-то время мир был восстановлен, — оба пообещались друг другу: Хайдик, что будет теперь уделять ей внимание, Маргит, что больше такого не повторится.
Обещанья обещаньями, но вкалывал Хайдик по-прежнему, кому-то надо было зарабатывать, и Маргит опять стала нервной, истеричной, подозрительной, ходила распустехой, повадилась курить, даже выпивать. Именно тогда взяла она манеру таскаться с ребенком по соседкам, таким же не работающим матерям, молодым мамашам, и, пока дети играли, они себе покуривали, выпивали да косточки перемывали (мужьям, разумеется). Родился второй ребенок, девочка, и Маргит настоящей пьянчужкой заделалась; в самых невообразимых местах обнаруживал Хайдик дома то начатую бутылку черешневой палинки, то опорожненную коньячную; но Маргит упрямо отпиралась, хотя от нее прямо-таки разило по вечерам, поди-ка уследи, за юбку ведь не удержишь. Годик миновал девочке — опять перемена к лучшему, как в случае с Борошем, и опять Хайдик не подумал плохого, не желал ничего такого думать, просто обрадовался, решив: не молоденькая уже, двое детей, больше ответственности, взялась наконец за ум; даже то его не насторожило, что она все у Шаллаи пропадала, у которых столярная мастерская, за две улицы от них; старик помер как раз, мастерская перешла к сыну, Маргит и зачастила туда старушку утешать, потеря мужа совсем, дескать, ее сломила. А потом оказалось, что утешала Маргит не столько старушку, сколько сынка, но, когда у Хайдика шевельнулось подозрение и он его высказал, и не подумала больше рыдать и клясться (как после колбасника), а заявила: да, это мой друг детства, и она не намерена всех друзей терять из-за Хайдиковой дурацкой ревности, а самое главное, тесть, ее отец, тут же подсуетился, он обойщиком был на мебельной фабрике, и они уже давно, несколько месяцев, плановали-прикидывали с молодым Шаллаи, как бы скооперироваться на частных паях, бешеные деньги дуриком можно заработать, и скооперировались — сразу после обручения (Шаллаи с Маргит); тесть ушел с прежнего места и сейчас тоже с Шаллаи работает.
Он в толк не мог взять, как все это получилось, сколько трудов, стараний, самые благие намерения и — такой результат; совсем запсиховал; грозил, умолял опомниться, о детях подумать, а под конец надавал ей по щекам, да себе же хуже, стыдно стало до невозможности: на слабую женщину поднял руку, на мать собственных детей; со слезами на глазах упал на колени перед ней, прося простить, но Маргит только выше задрала нос. И вдруг в один прекрасный день как прозрел: все это ни к чему, такая уж у него натура окаянная, не может он с женщиной ужиться; хоть расшибись, а не уважает она его; старайся не старайся, все боком выходит, собой пожертвуй — один черт, ни терпеньем, ни лаской, ни любовью, никак, и ведь ни разу (исключая тот один, когда психанул с горя и отчаяния) рукам воли не давал; с таким честным трудягой, в таких условиях, какие он ей создал, жить бы да поживать без забот и хлопот, но ВСЕ БАБЫ ХОРОШИ, им дуроломов, невропатов, эгоистов подавай, которые в грош их не ставят, мучают, изгиляются, а те и рады, молятся на таких, по гроб жизни не забывают, — и он сдался; главным образом, из-за детей, ведь все скандалы при них, сил нет глядеть, как оба, мальчик и девочка, таращатся на орущих родителей, в немом ужасе схватясь за ручонки, даже заплакать боятся, бедняжки; ну, он подхватился и, в чем был, с одной сумкой, драла из дому. «С портфелем!» — перебила Йолан, и они заспорили.
— С сумкой, — повторял Хайдик, — мне лучше знать, с чем я ушел.
— С портфелем, — настаивала Йолан, — дала бы тебе эта гнида унести целую сумку барахла. Я же видела, а ты и не можешь помнить, не в таком состоянии был.
И это была правда: что с портфелем и что видела. Так уж получилось: в тот самый день, как он ушел от Маргит, они и познакомились. Неподалеку от дома Хайдиковой матери помещалась корчма «Желтая утка»; туда он и завернул после роковой сцены, с портфелем в руках и безмерной горечью в сердце, — немножко остыть и собраться с мыслями, прежде чем заявляться, да и перекусить, чтобы ни зятя, ни мать не объедать. Заказал азу по-брашовски и пива, потом порцию жареной печенки, потом почки с мозгами, съел все и остался сидеть, погрузясь в мрачное раздумье, пока перед ним в белом фартуке не выросла статная, красивая шатенка с миндалевидными глазами и не сказала, смеясь, что мы всегда рады уважаемым посетителям и в другой раз просим не забывать, но сейчас закрываем, пора и нам домой. Встрепенувшийся Хайдик расплатился, сконфуженно сообразив, что подавленные смешки — они уже давно раздавались, не доходя до его сознания, — относятся к нему: Йолан, работавшая в «Желтой утке» старшей, уже с полчаса, как позже выяснилось, потешалась с двумя официантками над белокурым исполином, который, кажется, не в вине, а в еде хотел горе утопить. Так они познакомились (но все это в скобках, шофер об этом Вуковичу не говорил).
— С сумкой или портфелем — не в том суть, — положил Вукович конец дискуссии. — Главное — что было дальше.
— А дальше то, — продолжал шофер, — что у Шаллаи этого, как у всех у них, у частников, был свой адвокат, тертый калач. Ну и, во-первых, развод оформили по его якобы, Хайдика, вине; Маргит подучили, чтобы все, бывшее у нее с Шаллаи, начисто отрицала, адвокат же зачитал длинный список Хайдиковых прегрешений: припадки немотивированной ревности; замучил ими жену, которую вдобавок бил; отцовскими обязанностями манкировал; а Маргит все упирала на то, что до последнего просила-умоляла мужа не уходить, даже публично заявила на суде: хоть сейчас готова принять его обратно; в конце концов представили дело так, будто он подло бросил семью, — жену и двух малолетних детей. Вот ей и присудили детей и все так называемое «находившееся в совместном владении» имущество, включая квартиру, поскольку эта пристройка к тестеву дому и на его участке, записана на его имя,
предупредив, чтобы не вздумал насчет этого апелляцию подавать, разрешение-то на застройку где, тут не все чисто, ну и алименты впороли, сорок процентов зарплаты, по сю пору взимают с него железно, хотя они, Шаллаи с тестем, тоже-мне-артель, вдесятеро против него огребают. Хорошо, хоть носильные вещи унес; больше ни гвоздика не отдали, даже инструменты его, транзистор — все там осталось.Сдача третья,
когда важную роль приобретает заразительная меланхолия
Меланхолия заразна, как грипп.
Шофер говорил, говорил, излагая свой поучительный казус с Маргит, но, почувствовав постепенно, что мораль сей басни не совсем такова, как хотелось бы, подавленно умолк. И Хайдикова меланхолия каким-то образом передалась Беле Вуковичу. Исчезло у него желание выносить свой приговор, хотя оба этого ждали: и шофер, понурившийся со стесненным сердцем, на круглой табуретке в надежде на какие-то оправдательные слова, и Йолан, которая, все еще готовая к бою, стояла выпрямясь у притолоки. Но Вукович молчал, потому что уже довольно долго, перестав слушать шофера, думал собственную думу, — грустную думу, заползшую в душу и распространявшуюся по всему организму, наподобие помянутого гриппа. И в самом деле: чему Вуковичу было радоваться? Что удачным экспромтом остановил уже занесенный над ним увесистый шоферский кулак? Что лукавой речью купил и перетянул на свою сторону Хайдика, рассорив дружную супружескую пару? Быть может, прежнего Вуковича, того, давнишнего, НЕ-РЫПАЙСЯ-А-ТО-СЛОЖУ-ПОПОЛАМ-И-ВЫКИНУ-НА-ФИГ малявку Вуковича, еще удовлетворила бы такая полупобеда (и тот Вукович обязательно захватил бы из машины магнитофон, позабавить дружков своим документально зафиксированным торжеством, — Вукович работал в мастерской по ремонту телевизоров, магнитофонов, всякой радиоаппаратуры, и у него в машине дремал в уголочке чудесный японский кассетный магнитофончик, взятый у левого клиента и пригретый на несколько недель под предлогом добыть дефицитные детали, — пускай дружки погогочут, а он примет самодовольно к сведению их подмигивание, восторженные кивочки, захлебыванье и хлопанье по плечу: «Ну, Вук, мать твою, это да, оторвал, тот еще парень, нет, ты послушай, во бодяга…» и, само собой, на прощанье поставит им всем). Да, когда-то от таких карт он бы заликовал, завоображал, запижонил, но теперешнего, сегодняшнего Вуковича устроит разве такая игра, в которой и ставки-то нет? Какой он Даниил, укрощающий голодных львов, или Давид, побеждающий надменного злодея Голиафа, если этот лев мигает удрученно, словно верблюд от желудочной колики; если Голиаф так пригорюнился, загрустил, пожалеть только остается; но какого рожна?! С какой стати должен он жалеть этого откормленного, упитанного скота, законного обладателя восьмидесяти килограммов сдобной бабьей плоти? Поделом и разделала его эта Маргит: за глупость надо карать, да-да, глупость равнозначна преступлению, а этому пожирателю азу все сходит с рук, расселся тут на пурпурной Йолановой кухне, на круглом красном табурете, облокотясь на синтетическую красную клетчатую скатерть, и наливается пивом, сало с горя жрет с подноса в красную клетку, глядя тоскливо на ряды кружек в алый горошек на буфете, и ползут, ползут стрелки по циферблату красных стенных часов (любит Йолан красное)… За что его жалеть?! Что Йолан своей распрекрасной засаживает? А он, мозгляк, малявка Вук, не засадил ей, Мамуле Варгуле, из которой двух таких Вуков можно выкроить, прельстясь этими упруго-бархатистыми телесами, этим необъятным задом, грудями и ляжками, — не засадил разве за так; он, никто и ничто (был бы еще КЕМ, артистом, музыкантом, журналистом, а то простой монтеришка-слаботочник, ни диплома, ни даже квартиры); есть, значит, в нем — с его дрянненьким «фиатом-850» и хорошо подвешенным языком, его уменьем травить, заливать, фигли-мигли, трали-вали, — есть, несмотря на пятьдесят семь кило и сто пятьдесят восемь сантиметров, какая-то привлекательность?.. Но это чудо-юдо, куда ему, даже не подозревает: думает, вовремя явился; клюнул на приманку, а ловко подбросил ему признаньице в греховном умысле (все-таки из его же постели вылез). Теперь можно и сматываться, они, довольные, будут себе перепихиваться до самого утра… но он? Ему куда деваться? Его-то кто ждет? Кому нужна его жизнь?
Побредет в свою неуютную, непроветренную комнатенку, успевшую за шесть лет, что он ее снимает, не в силах почему-то переехать, пропахнуть его собственными запахами, — его ногами, подмышками, перепойной и постельной вонью; с обшарпанными, не крашенными уже лет двадцать стенами, которые он вместо обоев залепил кричаще яркими рекламными киноплакатами (новыми и довоенными), а что, терпимо, даже пикантно, девчонки, которых он к себе водил, горячим кипятком в потолок писали: ах, как КЛЕВО, МОДЕРНОВО, как ХИППОВО, ведать не ведая, какие там под ними дыры, да и что им за дело, какое вообще кому дело до него, Вуковича, и его жизни, его чуткой, ранимой души? Вукович может возвращаться восвояси и под своими волглыми, закисшими простынями представлять себе Йолан с шофером, как там под ними прыгают пружины их двуспальной французской кровати в той опрятной квартирке, где каждый уголок сверкает чистотой, заботливо вылизан прилежными руками Йолан, а он лежи тут и гляди на пропыленные книжки, которые сто лет не доставал с полки, охоты нет, на свою съевшую уйму денег, целое состояние, коллекцию джазовых дисков и лент, на блестящие ручки проигрывателя и усилителей, четырехканальный магнитофон и на всю стереоустановку, единственное осязаемое достижение в жизни (кроме машины); созерцать мощные, но немые, навеки немые колонки (потому что хозяйка не выносит музыки, а воевать с ней обрыдло, уж лучше мир), соображая в который раз, где же его занесло, на каком повороте выкинуло на обочину.
Может, еще мальчишкой, в школе, когда обошел того задиру Бокоди, подчинив его себе, — его руками стал со всеми квитаться, отплачивая за поддразниванье, смешки, за оплеухи, чтобы доказать: малявка Вук тоже не слабак, его не задевай? С той поры нет у него настоящих друзей, хотя корешей, дружков-приятелей, братцев-кроликов вагон; и что толку девчонок водить, одну аппетитней другой, если нет, кого по-настоящему любишь, которая всегда с тобой, встретит, расцелует (и двое пацанят тут же пузыри пускают…), если своего дома нет? Да был ли у него когда свой дом? Разве как у тех изгнанников, скитальцев, про которых пелось в старину: «И один приветит дом — под ракитовым кустом». С той разницей, что у него не куст, а машина (все там: смена белья, пуловер, теплая куртка, плед, надувной матрас, газовая плитка, выпивка, посуда, любимые кассеты, блокнотик, расписанный по дням, со счетами и квитанциями, запчасти, инструменты, — все нужное с собой); сросся с ней, как улитка с раковиной, и освободиться не может, носится на ней от постели к постели, с чужбины на чужбину; история, пожалуй, погрустнее Хайдиковой. И вот забирай с собой еще один трофей, используй положение, оно же выгодное, к воротам прорвался, бей хоть в угол, хоть под планку; ничего не стоит Йолан с шофером стравить, заставить передраться насмерть у него на глазах и опять к ней в постель, уже с мужнина ведома, запросто жизнь им обоим испортить, но зачем? Легче ему станет от этого, разрешится что-нибудь? Не измыслить ли новенькое, иначе попытаться, не как прежде, а наоборот? Потому что до сих пор жил в постоянной боевой готовности, защищался, нападая, знал: не выстрелишь — сам пулю словишь, не выкрутишь рук — тебя через голову перебросят. Почему немножечко не расслабиться, не сделать один-единственный раз добро? Можно ведь: они у него в руках, в его власти, чего-чего, а ума, присутствия духа ему не занимать; играть, блефовать, рисковать он всегда умел; из них двоих сильнее он, а не простодушный буйвол Янош Хайдик (в конце двадцатого века, в атомную эру, когда любой хиляк кнопку может нажать — и полстраны на воздух взлетит, только идиот может воображать, будто сила в мускулах, атлетическом росте и сложении); а если он сильнее, так может же позволить себе роскошь слабым быть, помочь абсолютно незаинтересованно, — растолковать этой туше, что он глупец, законов жизни не знает, а потому вполне закономерно попадает впросак; вот он, Вукович, который знает жизнь, все ее ходы-выходы (только своего счастья не могущий поймать, но это уже другое), и научит его, как поступать…
Пока зараженный вирусом меланхолии Вукович терзался своими размышлениями, над головой его разразилась буря, ибо Йолан инфекция еще не коснулась и, поскольку Вукович молчал, взяла слово она, заявив, что, если Хайдик не сгорел еще со стыда, ей во всяком случае стыдно: с каким рохлей связалась, кисляем лопоухим, — паскуда задрипанная вокруг пальца обвела, не баба, а чучело, мочалка на палке; ничтожество он после этого, тряпка, годная только такой вот поб…шке подтереться; но шофера, изнемогшего от печали, шквал застиг неподготовленным, его хватило лишь на то, чтобы, показывая пальцем на стенку, окно, униженно прогугнить, соседи, мол, спят, а нет, так до самого рождества будут их семейные дела пережевывать, хрюкая от удовольствия; тоже ни к чему. При виде всего этого Вукович решил не медля приступить к душеспасительной акции: успокоив страсти, наставить супругов на путь истинный.
С Йолан было сравнительно просто: ей он сказал, что она права, но не настолько, чтобы заводиться, наоборот, радоваться надо, ведь муж с другою счеты сводит, значит, у них с ним все хорошо, просто к хорошему быстрее привыкаешь, а раны — они когда заживут, их долго приходится зализывать, это все нормально, и Хайдик вовсе не кисляй, просто чересчур порядочный человек, отсюда и ошибка: не смотрел, кому ребенка делал. Последнее замечание бесповоротно завоевало расположение Йолан, и дальше она уже только слушала, поддакивая со сверкающими глазами, подсела даже к ним за стол, прекратив оппозиционное стояние у двери; Йолан можно отложить; его взятка, и во всеоружии сил и способностей приняться за Хайдика; но случай оказался безнадежный.