Кукла (сборник)
Шрифт:
«Юр-р-ра! Юр-р-ра!» – твердила она, будто жевала крутую резину.
– Ну чего? – совсем освоился Юрка и заговорил с жабой как с давнишней знакомой. – Ты что? Тут живешь?
Жаба, будто подтверждая, приподняла нижние веки и задернула ими оранжевые ободки зрачков.
– Дак тут же холодно! И никогда не бывает солнца, – содрогнулся Юрка. – Как в тюрьме.
– Я так-кова, я так-кова, – вздымая бока, проскрипела жаба.
– А что ты ешь? Тут же есть нечего! Одни малосольные огурцы да картоха. А банки все закрыты…
Юрка пошарил вокруг глазами в намерении отыскать что-либо подходящее для лягушки,
В ответ жаба подняла свою медлительную переднюю лапу и, закрыв один глаз, поскребла желтым ногтем там, где должно было быть ухо, но – которого никогда не было на этом месте.
В дверном проеме вдруг сделалось темно: кто-то заслонил солнечное небо. Юрка поднял голову, а это бабушка.
– Ты пошто не идешь-то? – зашумела она. – Жду-пожду, а его домовой нанюхал! Ну, лихо же мое! Уж думаю, не сверзился ли с лестницы, не переломал руки-ноги? Лучше б сама доползла. Хоть огурцов-то набрал?
– Набрал…
– Давай сюды.
Юрка передал огурцы и побрел следом за прихрамывающей и кряхтящей бабушкой.
– Все ладом поделал? Не начередил чего? Варенья не пооткрывал?
– Все как было. – Юрка нехотя плелся за бабушкой, за ее обширной юбкой, ходившей туда-сюда вокруг ног в пустых, шаркающих галошах.
– Дак чего долго-то? – допытывалась она.
– Да-а… Там лягушка.
– Ну и что – лягушка? Экая невидаль. Я еще в девках ходила, а она уже там жила. Это эвон сколь годов!
– Ей там есть нечего… – возразил Юрка.
– Ежели доси жива – стало быть находит.
– И пить нечего…
– И пить находит.
– А давай мы ее к себе заберем?
– Это зачем еще?
– Будет жить с нами.
– В избе – что ли?
– Ага… у нас тепло: печка топится.
– Не выдумывай. В избе святые иконы висят, а мы в дом – нечисть всякую. Польза-то от нее какая?
– Она хо-ро-о-шая!
– Да чего ж в ней хорошего-то? Небось в руки брал эту непотребу? Иди сейчас же сполосни, а то так и за стол сядешь. Признавайся: брал ай нет?
– Не брал я! – осерчал Юрка.
– А то так-то бородавок нахватаешь…
– Ее тоже Бог слепил?
– А то как же!
– А зачем, если она плохая?
– А Он всякой твари налепил по паре.
– А зачем?
– Чтобы было.
– А Он из чего их всех лепил? Из глины?
– Из глины, из глины! – отмахнулась бабушка.
– Неправда! А вот глаза – не из глины!
Вместо ответа бабушка выждала, когда Юрка поравнялся с ней, и отпустила ему подзатыльник.
– Ладно тебе! – пресекла она Юркины происки. – Фома сыскался.
– А вот не из глины!!! – упирался Юрка.
Бабушка отпустила ему еще одну затрещину, и тот, полыхнув обидой, вдруг сорвался, опрометью пустился со двора и скрылся в жарких и шершавых рядах огородной кукурузы.
Отыскался Юрка на вечернем закате, запеченный на солнце, исцарапанный цепкими кукурузными листьями. Он снял изодранные на коленке штаны, залез на топчан под косяковое одеяло.
– И не поевши… – сокрушилась бабушка.
Когда он сморенно раскидался по подушке, бабушка примирительно огладила его жаркую пшеничную головенку
и, надев очки и пристроившись возле абажура, принялась штопать Юркины штаны, попутно сощипывая с них цепкие кужучки. Из единственного кармана на попе штанишек выпал стеклянный патрончик от валидола, который она прикончила еще на той неделе, а порожнюю посудинку вместе с домашним сором выбросила за сарайку. Было видно, как внутри трубочки все еще ползали две синие мухи и неугомонно царапался по стеклу желтенький кузнечик…1989
Красное, желтое, зеленое…
В ту весну нескончаемо дули степные ветры. Город долго не одевался зеленью, и над его нагими неприютными улицами часто вскидывались косматые завитки пыльных смерчей. После них из бесцветного омертвелого неба, сухо шурша, сыпался песок, стучал по крышам мелкий камешник, а в поднебесье носилась взвихренная бумажная рвань, своим белым мельканием похожая на воспаривших голубей.
И все чаще через палисадниковую ограду к нашему кухонному окну тянулся конец батога, приводивший меня в смертную оторопь. Оглоданный иссохшей землей неведомых перепутьев, похожий на серую могильную костяшку, батожий конец некоторое время немощно, дрожливо мелькал и трясся перед оконным стеклом и, наконец, дотянувшись, визгливо царапал, скребся и тыкался в шибку. Мне делалось жутко до оцепенения, но я все же вызыркивал из-за горшка с кустиком фуксии и привороженно замирал, углядев за оградой толсто обмотанную голову побирушки с неясным ликом в глубине серого вязаного платка, напоминавшего грязный дырявый невод. Или же виделась мятущаяся на суховейном ветру ковыльная лунь непокрытой головы старца в землистом пощипанном кожухе, перекрещенном холщовыми лямками заплечной рухляди.
– Хозяин! А хозяин! – слышался усохший, больше состоящий из дрожащего выдоха, нежели из живых внятных звуков, изуверившийся голос. – Подай ради Христа…
Но подать было нечего.
Рано утром, уходя с отцом на завод, мать тормошила меня и наказывала, еще сонному:
– Встанете – доедите вчерашний кулеш, а днем – тут я вам приготовила, на столе под газеткой…
– Ладно… – морщился я, не разлепляя век.
– Смотри, Нинку не обижай: поделите все по совести.
– Да ладно, ладно же… – досадливо тянул я на себя одеяло.
Я уже знал, что там могло быть под газеткой: по паре картошек в кожурках, блюдце квашеной капусты и по заскорузлому сухарю.
Это обеденное меню повторялось почти изо дня в день, но и это, говорила мать, тоже скоро должно кончиться. Подходили к пределу сухари, припасенные зимой, когда хлеб еще продавали без ночных очередей. Кончалась деревенская картошка. Бабушка обещала, что как только весной отобьют яму, то привезет нам еще пару мешков картошки. Но вот что-то не везли. Там у них какая-то коллективизация, у деда отобрали лошадь вместе с телегой, от этого дедушка захворал и пролежал на печи всю зиму безъязыко. Правда, в нашем сарайке имелось еще полкадки квашеной капусты. Но она столько раз замерзала и отмерзала, а теперь вот парилась в апрельской духоте, что ели ее мы с Нинкой без прежней охоты, тем паче что квашенку эту надо было употреблять почти каждый день – то во щах, а то просто так, под картошку.