Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

май: 9, 15, 18, 22, 23 (5)

БЕРЛИН.

июль: 1,4,5,6,8,11 (6)

ПРЕРОВ.

август: 14-27 (14)

БЕРЛИН.

август: 30, 31 (2)

сентябрь: 3, 4, 5, 6, 7, 8 (6)".

Андрей Белый был в тот период своей жизни - 1921-1923 годы - в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения "сыном своей матери", но не "сыном своего отца", он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии. Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту, которая - он думал - автоматически вернется и которая, после его неудачной любви к Л.Д.Блок, казалась ему якорем спасения, - но которая никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его жалобы, его бессмыслен-ное и безысходное мучение делало его временами невменяемым.

Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась, каким-то образом "поймет" и вернется, и что тот, который отверг его, вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал себя, не знал ("жизнь прожить не сумел"), не умея разрешить ни этого кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и судьбы для себя "сладкого кусочка", а его не могло быть, как не может быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в своем безумии, что "мамочку" он найдет в любой женщине, а "папочку" - в ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не днем. Безжалостное в людях нашего времени началось еще в 80-90-х годах прошлого века, когда Стриндберг писал свою "Исповедь глупца" - там можно найти некоторые ответы на двуострую драму Андрея Белого. "Пожалейте меня!" - но никто уже не умел, да и не хотел жалеть. Слово "жалость" доживало свои последние годы, недаром на многих языках это слово теперь применяется только в обидном, унижающем человека смысле: с обертоном презрения на французском языке, с обертоном досады - на немецком, с обертоном иронического недоброжелательства - на английском. От "пожалейте меня!", сказанного в слезах, до удара громадным кулаком по столу: "проклинаю всех!" - он почти каждый вечер проходил всю гамму своего отношения к людям, в полубреду, который он называл "перерывом сознания". Я видела его однажды играющим на старом пианино "Карнавал" Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть "свирепейшей имманенцией". На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, - он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л.Д.Блок и свою ссору с А.А.Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич, в холодном поту, шепотом умолял меня не открывать, не отвечать он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ.

Я знала и знаю его наизусть. Бледное отражение его можно найти в "Воспоминаниях" Белого (в обоих изданиях: первом, основном, и втором, переделанном для советской печати). Я знаю этот рассказ таким, каким его слышала несчетное количество раз. Да и не я одна. Было человек пять-шесть в то время в Берлине, которые попадались Белому вечерами между улицами Пассауэр, Аугсбургер, Прагер и Гейсберг. Кое-кто из ходивших с ним ночами в трактир "Цум Патценхофер" еще жив и сейчас. Но они не расскажут всего, как и я не расскажу всего. В начале этой книги я сказала, что люблю свои тайны. Но я также храню и тайны других. (Об этих настро-ениях Белого много верного появилось в печати в 1964 году в России в книге превосходного "блоковеда" и автора статей о символизме Влад. Ник. Орлова "Пути и судьбы". Пораженная его глубоким пониманием и чувством эпохи, я решила весной 1964 года написать ему письмо в Ленинград и спросить его, не могла ли бы я ему сообщить некоторые дополнительные сведения о Белом - уже не на адрес типографии "Советского писателя", куда я писала, а на его домашний адрес. Орлов ответил мне, и я послала ему заказное письмо на семи страницах. Орлов дал мне знать, что мое письмо было получено.)

Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 - сентябрь 1923-го не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, "предательство" в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса, как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши - делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, - лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.

А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда - ночами. Это было время "Воспоминаний о Блоке", которые печатались в "Эпопее". Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто (см. стр. 189) и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке, я имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. И один раз я помню, как я легла на его кровать, это было вечером 1 января, накануне была встреча Нового года у Горького и я легла в пять часов утра, а днем мы гуляли втроем по снежным дорожкам Саарова. Я легла на его кровать и, пока он читал, уснула. Мне было стыдно сказать, что я была не в силах бороться со сном, попросить его прервать чтение, отложить на завтра. Я заснула крепким сном и временами, сквозь сон, слышала его голос, но не могла проснуться. Ходасевич поблескивал очками, обхватив руками худые колени, покачиваясь, внимательно слушал. Это были главы "Начала века".

– Какое придумать название к этой части?
– беспокойно спрашивал нас Белый несколько дней подряд.

– "Начало века", - как-то сказала я случайно, и так он и сделал.

Женщины вокруг него в тот год, когда я знала его, видели все симптомы его слабости, но не понимали ее. Многие из них в эту эпоху бури и натиска женской инициативы во всем (и в нашей среде) часто больше

интересовались, как работает дизель, чем закатами солнца, и Белый не узнавал в них жеманных, переутонченных (сейчас - смехотворных для нас) декаденток своей молодости. Когда из Москвы приехала К.Н.Васильева (ставшая впоследствии его женой), он встретил в ней частично то, что искал: "мамочку", и материнскую защиту, и силу, и поддержку своим затуманенным и замученным антропософским мысле-чувствам, в соединении с отсветом на ней ортодоксального, чугунного штейнерианства. Ее не испугало это страшное распадение в нем душевных сил под уродливым, мучительным давлением вполне головного идеала. Или она не понимала кризиса и видела в Борисе Николаевиче только заблудшую овцу, существо, не поддержанное идеей, скользящее в гибель, ищущее защиты от судеб? Или она и в самом деле была сильным человеком, которого он искал? Или она только сумела притвориться сильной и тем - отчасти - спасла его?

Между тем, он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца, того дурака-безумца, о котором он когда-то написал замечательные стихи: я болен! я воскрес! ("свалили, связали, на лоб положили компресс"). Эта улыбка была на нем, как маскарадная маска или детская гримаса, - он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить космос, перекроить его смысл по новому фасону. В то же время, без минуты передышки, все его прошлое ходило внутри него каруселью, грохоча то музыкой, то просто шумом, мелькая в круговороте то лицами, а то и просто рожами и харями минувшего. Теперь бы остановить это инфернальное верчение в глубине себя, начать бы жить заново, жить настоящим, но он не мог: во-первых, потому, что это было свыше его сил, и, во-вторых, потому, что настоящее было слишком страшно. Дурак-безумец иногда вдруг как на пружине выскакивал из него с какой-то злобой. Я как-то спросила его:

– Борис Николаевич, вы любите Цветаеву?
– В этом вопросе, принимая во внимание весь контекст нашего разговора, было мое любопытство к его отношению и к стихам Марины Ивановны, и к ней самой. Он еще шире раздвинул рот, напомнив Николая Аполлоновича Аблеухова, и ответил слово в слово следующее:

– Я очень люблю Марину Ивановну. Как же я могу ее не любить? Она дочь профессора Цветаева, а я - сын профессора Бугаева.

Я не поверила своим ушам и через год, в Праге, когда он уже был в Москве и уже было напечатано его стихотворение к ней (про малиновые мелодии), рассказала про этот ответ Марине Ивановне. Она засмеялась с какой-то грустью и сказала, что она не раз слышала от него совершенно такие же дурацкие ответы на вопросы о людях и книгах. (Она использовала его ответ мне в своих воспоминаниях о Белом.)

И тут же рядом шло и другое: "Воскрес я! Смотрите! Воскрес!" Тогда, и до этого, конечно, а вероятно, и позже, в разговорах, и еще чаще в писаниях, достигал он высоты невероятной, с которой тут же скатывался вниз, "шлепался" (одно из его любимых слов) в лужу - метафизическую", конечно! От лягушки в луже до образа Христа можно проследить в его прозе и поэзии эти взлет и падения, которые обыкновенным людям бывали почти всегда непонятны, часто противны, а порой и отвратительны.

У Николая Аполлоновича Аблеухова была улыбка лягушки, у Белого в берлинский период была не только улыбка, все его движения были лягушачьи. Он после стука в дверь появлялся где-то ниже дверной ручки, затем прыжком оказывался посреди комнаты, выпрямлялся во весь рост, казалось, не только его ноги, но и его руки всегда готовы были к новому прыжку, огромные, сильные руки с коричневыми от табака пальцами, растопыренными в воздухе. Волосы, почти совсем седые, летали вокруг загорелой лысины, топорщились плечи пиджака, сшитого из толстого "эрзаца" - немецкого твида "рябчиком".

В "Исповеди глупца" великого шведа, о которой я уже упоминала, есть страницы, через которые, как через таинственное стекло, видишь Белого. Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним, поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах - не у тех, которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы двигать и делать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от прошлого и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.

Можно себе представить Блока в эмиграции, Горького в эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе, строящего новый Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен руками учеников Штейнера, в том числе - руками Белого), тенью Штейнера живого, и тенью Штейнера мертвого ("доктор" умер в 1925 году), и живущего, как за каменной стеной, в крепости своего швейцарского мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло - на этом месте между Борисом Николаевичем и "доктором" образовался за годы 1916-1921 ров, в котором, как выразился бы сам Белый, кишели чудовища. И когда Белый окончательно осознал, что ни "отца", ни "матери" он на пути в Дорнах не найдет, он кинулся в Россию: твердая рука К.Н.Васильевой (казавшаяся ему в ту минуту тверже, чем она на самом деле была) помогла ему найти туда дорогу

Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только "сочащиеся", но и "гноящиеся" раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.

Он приходил к нам и рассказывал что-нибудь, приблизительно в следующем стиле;

– Пролетаю трамваем по Курфюрстендамму я. Вижу: песик у тумбочки, ножку подняв, о чём-то задумался. Вдруг дама какая-то ставит мне ногу свою на калошу.
– Сударыня? За кого вы меня принимаете? А она: Я вас знаю давно, я тебя вижу в снах моих тайных. Наши души - родные. Ты помнишь у Гёте:

Поделиться с друзьями: