Курсив мой
Шрифт:
Он вышел на улицу, вынимая платок. Я тоже вышла вслед за ним.
Я медленно пошла к Литейному, повернула на Симеоновскую и Фонтанку. Здесь, на углу Симеоновской и набережной, я зашла в цветочный магазин. Да, как сейчас помню свое удивление, что в Петербурге открыт цветочный магазин. Открывались кухмистерские и комиссионные, было что-то вроде посудной лавки на Владимирском и парикмахерская на втором дворе на Троицкой. Но цветочного магазина, так казалось мне, здесь еще не было во вторник, когда мы проходили с Гумилевым, а теперь он был открыт и в нем стояли цветы. Я вошла. Не помню, входила ли я когда-нибудь до того в цветочный магазин, может быть, это было впервые. Цветочные магазины Петербурга когда-то в детстве были для меня сказочным местом. Цветочные магазины Парижа... Цветочные магазины Нью-Йорка... Все они имеют свой смысл. Денег у Меня было немного. Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях. Оберточной бумаги в магазине не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы, они читают объявления, расклеенные на углах улиц, все всё уже знают, и сейчас встречные повернут за мной и пойдут, и мы тихой толпой придем всем Петербургом к дому Блока.
Где-то
Панихида была назначена в пять часов, я пришла минут на десять раньше. Так вот что предстояло мне в этот тоскливый день! Тоскуя и не зная, куда себя девать, я не могла предугадать, что этот день - число и месяц никогда не забудутся, что этот день вырастет в памяти людей в дату и будет эта дата жить, пока живет русская поэзия. Большой, старый и давно не ремонтированный дом. Вход из-под ворот. Лестница, дверь в квартиру полуоткрыта. Вхожу в темную переднюю, направо дверь в его кабинет. Вхожу. Кладу цветы на одеяло и отхожу в угол. И там долго стою и смотрю на него.
Он больше не похож ни на портреты, которые я храню в книгах, ни на того, живого, который читал когда-то с эстрады:
Болотистым, пустын...
волосы потемнели и поредели, щеки ввалились, глаза провалились. Лицо обросло темной, редкой бородой, нос заострился. Ничего не осталось, ничего. Лежит "незнакомый труп". Руки связаны, ноги связаны, подбородок ушел в грудь. Две свечи горят, или три. Мебель вынесена, в почти квадратной комнате у левой стены (от двери) стоит книжный шкаф, за стеклом корешки. В окне играет солнце, виден зеленый покатый берег Пряжки. Входит Н.Павлович, которая неделю тому назад мелькнула мне в Доме Искусств, потом Пяст и еще кто-то. Я вижу входящих, но мало кого знаю - только месяца через два я опознала всех.
По-бабьи подперевшись рукой, Павлович, склонив голову, долго смотрит ему в лицо. Опухшая от слез, светловолосая, чернобровая, мелькает Е.Книпович; входят то П.Анненков, мать Блока и Любовь Дмитриевна вслед за ней. Ал.Ан. крошечная, с красным носиком, никого не видит. Л.Д. кажется мне тяжелой, слишком полной. Пришел священник, облачается в передней, входит с псаломщиком. Это - первая панихида. Уже во время нее я вижу М.С.Шагинян, потом несколько человек входят сразу (К.Чуковский, Замятин). Всего человек двенадцать-пятнадцать. Мы все стоим по левую сторону и по правую от него одни между шкафом и окном, другие между кроватью и дверью. Мариэтта Шагинян много лет спустя написала где-то об этих минутах: "Какая-то девушка принесла первые цветы". Замятин тоже упомянул об этом. Других цветов не было, и мои, вероятно, пролежали одни всю первую ночь у него в ногах.
На одеяле первые цветы...
.........................
Пять лет тому...
Это из моих стихов 1926 года.
Потом я ушла. Опять Офицерская, Казанская, трамвайная площадка. И наконец я дома. К нам кто-то пришел, и теперь мы все пьем морковный чай с черным хлебом. Это празднуется день моего рождения - завтра будний день и будет не до того.
10-го, в среду, были похороны. Там я впервые увидела Белого. Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу, при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л.Д. вела под руку Ал.Ан., священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше - черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова - на Смоленское. Несколько сот людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал - хоть на одно мгновение - о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам.
Потом все затихло. Две недели мы жили в полной, словно подземной, тишине. Разговаривали шепотом. Я ходила в дом Мурузи, в Дом Литераторов, в Дом Искусств. Всюду было молчание, ожидание, неизвестность. Наступило 24 августа. Утром рано, я еще была в кровати, вошла ко мне Ида Наппельбаум. Она пришла сказать, что на углах улиц вывешено объявление: все расстреляны. И Ухтомский, и Гумилев, и Лазаревский, и, конечно, Таганцев - шестьдесят два человека. Тот август не только "как желтое пламя, как дым", тот август - рубеж. Началось "Одой на взятие Хотина" (1739), кончилось августом 1921 года, все, что было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух поколений - я говорю о двухсотлетнем периоде русской литературы; я не говорю, что она кончилась, - кончилась эпоха.
Ида и я держали друг друга за руки, стоя перед стенгазетой, на углу Литейного и Пантелеймоновской. Там, в этих строчках, была вписана и наша судьба. Ида потеряет мужа в сталинском терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но мы не умели этого прочесть.
В Казанском соборе была панихида "по убиенным". Было много народу и много слез.
Наступила осень, начались лекции в Зубовском институте (тогда еще он назывался так). Словесное отделение помещалось на Галерной, сейчас же за аркой, аудитории были небольшие, там мы теснились, голодные и холодные, вокруг столов. Лекции начинались около четырех и шли часов до семи-восьми: Томашевский, Эйхенбаум, Бернштейн, другие... (Тынянов в ту зиму был в Москве). О стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине, о современной поэзии; восемнадцатый век, Тютчев... Теория литературы.
Кое-кто еще жив сейчас из тех, кто сидел там рядом со мною за большим столом (Н.Коварский, Г.Фиш), глядя, как С.И.Бернштейн крутит "козьи ножки" особого фасона из газетной бумаги, не длинные, а круглые, и потом прокалывает в них дырочку, чтобы они лучше курились. Томашевский весь в заплатах, с опухшими глазами, Эйхенбаум с подвязанными веревкой подошвами, прозрачный от голода. Молодой Толстой, Флобер, Стендаль... Иду пешком с Кирочной на Галерную, и обратно тоже пешком, вечерами, уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка "мономаховского" фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого-то бывшего министра, из куска бобрика (кажется, когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых с чьего-то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея Ивановича Чуковского, по четвергам - студия М.Л.Лозинского, читающего в Доме Искусств технику стихотворного перевода. У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос.У Иды была квартира на седьмом этаже на Невском, почти на углу Литейного. Это был огромный чердак, половину которого занимала фотографическая студия ее отца. Там кто-то осенью 1921 года пролил воду, и она замерзла, так что всю ту зиму посреди студии был каток. В квартире жили отец, сестры и братья Иды, маленькие и большие, и там было уютно, и была мама, как говорила Ида, "настоящая мама" - толстая, добрая, всегда улыбающаяся, гостеприимная и тихая. Первую комнату от входа решено было отдать под "понедельники" (в память Гумилева и его понедельничной студии "Звучащая раковина"). Тут должны были собираться поэты и их друзья для чтения и обсуждения стихов. Два незанавешенных окна смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату поставили рояль, диваны, табуреты, стулья, ящики и "настоящую" печурку, а на пол положили кем-то пожертвованный ковер. Здесь вплоть до весны собирались мы раз в неделю. Огромный эмалированный чайник кипел на печке, в кружки и стаканы наливался "чай", каждому давался ломоть черного хлеба. Ахматова ела этот хлеб, и Сологуб, и Кузмин, и мы все, после того как читали "по кругу" стихи. А весной, когда стало тепло, пили обыкновенную воду и выходили через окна на узкий "балкон", то есть на узкий край крыши, и, стараясь не смотреть вниз, сидели там, когда бывало тесно в комнате. Собиралось иногда человек двадцать - двадцать пять.
– Кто придет сегодня?
– спрашивала я, расставляя табуреты, пока Николай Чуковский старался забить в стену гвоздь, а Лев Лунц и Ида по очереди дули в печку, где шипели сырые дрова. Сюда приходили боги и полубоги. Сначала появились Радловы, Николай и Сергей, потом Н.Н.Евреинов, потом М.Кузмин, Корней Чуковский, М.Лозинский, молодые члены "Серапионова братства" - Зощенко, Федин, Каверин, Тихонов (кооптированный в тот год в "Серапионы"). В октябре пришла Ахматова, а за ней - Сологуб. Приходили не раз Е.Замятин и Ю.Верховский, а А.Волынский и В.Пяст (друг Блока) стали частыми гостями. И, конечно, вся "Раковина" и Цех (Г.Иванов, Г.Адамович, Н.Оцуп). Бывали Валентин Кривич (сын Иннокентия Анненского), Всеволод Рождественский, Бенедикт Лившиц, Надежда Павлович, А.Оношкович (переводчица Киплинга), с которой я сидела рядом в семинаре Лозинского.
С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти ежедневно. После лекций в Зубовском институте я обыкновенно заходила в Дом Искусств, где он поджидал меня. Ему было 17 лет, мне только что исполнилось 20. Я называла его по имени, он меня - по имени и отчеству, иногда нежно прибавляя "голубушка". Это был талантливый и милый человек, вернее - мальчик, толстый, черноволосый, живой. Популярность его отца несколько смущала его, он хотел придумать себе псевдоним, чтобы его не смешивали с Корнеем Ивановичем. Ранние его стихи и поэма "Козленок" (позже напечатанная в "Беседе") подписаны Н.Радищев. "Ведь настоящее имя Корнея Ивановича Николай Корнейчук, пояснял он мне, так что я ведь даже не Николай Корнеевич, а Николай Николаевич. И фамилии собственной у меня не имеется".
Мы вместе ходили в концерты, в дом Мурузи, в студию Корнея Ивановича. "Голубушка, - говорил мне Николай Чуковский, - бросьте ваш институт, переходите в университет. Там Жирмунский. Будем туда вместе ходить в будущем году". Но я, как мне ни хотелось слушать Жирмунского, не соблазнялась и твердо решила оставаться в Зубовском.
"Серапионовы братья" собирались в том же Доме Искусств, в комнате Михаила Слонимского. Это был второй год существования кружка. Они больше уже не слушали лекций в студиях Замятина и Шкловского - кое-кто был в университете (Каверин, Лунц), кое-кто уже печатался в журналах и даже выпускал книги (Зощенко, Федин, Вс.Иванов). Груздев работал над биографией Горького. Полгода тому назад они выпустили коллективный сборник (первый; второй вышел в 1922 году в Берлине и в России, видимо, издан не был). Часть из них была заворожена Ремизовым, другая - Шкловским. Зощенко, смуглый, серьезный, с большими темными глазами, лежал посреди комнаты на трех стульях; говорили, что он отравлен газами. Приходили три-четыре девицы, ничего не писавшие, но дружившие с Никитиным, Лунцем и Фединым. Комната была тесная, прокуренная, темная. Бывало очень шумно, но, когда кто-нибудь читал свое, слушали внимательно и обсуждали умно. Только в самом конце зимы (1922 года) появились первые, еще едва заметные, признаки будущего распада - они шли от Ник. Никитина и Вс. Иванова, - Лунц, Слонимский, Каверин, Федин до самого конца оставались верными кружку. Но распад был в порядке вещей: все постепенно созрели литературно и обосабливались по линии "литературной политики", в которой были далеко не единогласны.