Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Восстание парижских рабочих в прошлом веке, господин президент, было реакцией на неуспех в войне…
Сигара Черчилля остановилась посреди рта, она сейчас была нацелена на Бардина, ни дать ни взять — ствол гаубицы.
— Вы сказали: Париж? — спросил британский гость.
В самой интонации, с какой была произнесена эта фраза, нечто робко-тревожное, могло показаться даже — паническое. И вновь подумалось: какой поворот способен принять этот разговор, если подобную реакцию вызывает Париж?.. Наверно, гадай не гадай, а к истине не приблизишься. В самом деле, как нащупать зернышко правды, если ты знаешь так мало? Ну, правда может лежать, например, здесь: куда должен быть нацелен удар в Европе, чтобы предотвратить взрыв, тот самый, который имел в виду Рузвельт, говоря о спине деспота?.. Куда нацелен? На Скандинавию, на Балканы или на Францию, которая только что так взволновала Черчилля?
Кстати, чтобы вынудить Гопкинса несколько увеличить расстояние, отделяющее его сейчас от президента, можно воспользоваться хотя бы вот этим: там, где смыкаются купы деревьев, сейчас темные, появились Литвинов и Хэлл, заметно уставшие, — вероятно, их автономное плавание было не легким.
— У хаоса нет правил: никто не может сказать, как он поведет себя, — сказал Гопкинс, когда они ступили с Бардиным на дорожку, ведущую к дому, — видно, он сделал это потому, что на параллельной дорожке появился Хэлл, — могло показаться, что Гопкинс отошел от президента демонстративно, приметив государственного секретаря.
— Хаос… это революция? — спросил Егор Иванович, запрокинув голову: уходящий день был знойным, и белесо-голубое, почти белое небо продолжало дышать зноем, но на недосягаемой высоте уже появились ласточки — вечер близок.
— Хаос — это… хаос, — заметил Гопкинс и посмотрел туда же, куда смотрел сейчас Бардин; можно было подумать, что он отвел глаза, чтобы обойти деликатную тему.
— Ну, предположим, не революция, а хаос… — легко согласился Бардин, опуская взгляд, — Егору Ивановичу казалось, что не было смысла тут спорить с Гопкинсом — главное было впереди. — Что надо, чтобы предотвратить этот хаос?..
— По-моему, вам это должно быть известно не хуже, чем мне… — вымолвил Гопкинс.
— А все-таки? — заметил Бардин и улыбнулся: он точно давал ему возможность превратить свой ответ в шутку, но ответить.
Гопкинс будто внял этой просьбе Егора Ивановича.
— Вам надо было спросить об этом английского премьера… — заметил Гопкинс, теперь уже откровенно смеясь.
— Но ведь он передо мною вопроса о хаосе не ставил… — возразил Бардин.
— Именно он и поставил вопрос о хаосе! — не сказал — отсек Гопкинс. Это уже было заметным шагом к выяснению истины. Впрочем, не только поэтому сказанное Гопкинсом могло показаться Егору Ивановичу существенным. Это было существенно для определения позиции самого Гопкинса: действительно ли он пошел так далеко, как свидетельствует это его замечание, или это обман зрения: слово сказало больше, чем этого хотел человек, произнесший его.
— Хорошо, я готов если не понять, то объяснить прежнюю позицию Черчилля — он не хотел второго фронта потому, что это было равносильно оказанию помощи русским, а это могло и не входить в его намерения, — произнес Бардин и посмотрел на Гопкинса: ему был интересен этот человек, всегда интересен, а сегодня больше, чем всегда. — Но сейчас, когда ему надо предупреждать… революцию, то есть хаос, ему никак не обойтись без второго фронта, не так ли?
— Да, но все еще не ясно, где его открыть?.. — Гопкинс точно подзадоривал Бардина ответить и на этот вопрос — интонацию эту заметил и Егор Иванович.
«Если он мог позволить себе маленькую хитрость с подзадориванием, то его реплика о Черчилле и хаосе не обмолвка», — подумал Бардин. А если это так, то он, возможно, готов пойти в этом разговоре и дальше.
— Мистера Черчилля так встревожил Париж, что можно подумать… тут-то он и ждет хаоса? — Бардин не сводил глаз с собеседника. Они вышли из тени деревьев, ровный предвечерний свет ложился на лицо Гопкинса, делая его не таким серым, каким оно было на самом деле, не таким, пожалуй, замутненно-стеклянным, неживым. С той памятной июльской поры, когда Бардин увидел его впервые идущим по мокрой траве северного русского аэродрома, прошло почти два года, тревожных и для Гопкинса. Тогда американец отнюдь не выглядел богатырем, а сейчас… Бардин заметил тогда, как быстро уставал
американец, его длинная, какая-то крупнокостная, от худобы крупнокостная рука, все искала предмет, на который могла бы опереться. Но вот прошло два года, а человек, казалось, деятелен, как прежде. Видно, годы эти не только не отняли силы, но и дали ему их. Только появилась привычка щуриться — наверно, потому поднасыпало морщин у глаз, да спина стала какой-то сутуло-округлой, но это могло быть от роста.— Да, Париж, Париж… — повторил односложно Гопкинс, подчеркнуто односложно…
Вот, видно, она и захлопнулась, крышка откровенности, сказал себе Егор Иванович. Ненадолго ее хватило… Но что сказал он и сказал ли? Не хватало двух звеньев, а сейчас почти двух?..
— В хитрости есть одна опасность…
— Да, господин Бардин?
— Можно самого себя перехитрить.
— Это вы о Париже? — мгновенно реагировал американец, хотя, наверно, хотел сказать иное: «Это вы о Черчилле?»
— Да, о Париже.
— Так-так, Париж, Париж, — произнес он все так же односложно.
Если он не захлопнул заветной крышки откровенности до сих пор, то сделал это сейчас, подумал Бардин и, взглянув на Гопкинса, отметил его прищур, скрывший глаза: непонятно было, смеется он или хмурится.
— Наши потомки будут любопытнее нас, мистер Гопкинс, — Бардину казалось, что целеустремленность диалога, в какой-то мере жесткая, уже не даст результата.
— Потомки? — переспросил Гопкинс живо — он словно откликался на приглашение Бардина к абстрактному разговору. — Им будет легче: они будут ближе к истине, но от этого они не будут умнее нас.
— Но они сочтут нас косными: за проблемами общими мы не видели проблем человеческих, если эти проблемы были уникальны… — сказал Бардин и подумал: не просто сменить тему беседы, если даже ты и хочешь это сделать.
— Черчилль! — чуть ли не воскликнул Гопкинс и, сжав руки в кулак, медленно качнул их, качнул, точно трос с литой чушкой на конце, которой, как это однажды видел здесь Егор Иванович, рушат дома — трущобы. — Черчилль… — повторил Гопкинс, продолжая раскачивать руку — кулак был сжат добела, но в голосе уже не было ни силы, ни воинственности. — Главное — знать, что ты хочешь… — заключил Гопкинс, но Бардин вдруг подумал: «О Черчилле он говорит теперь? О Черчилле? А может, о себе…»
33
Когда они вернулись под сень старого вяза, солнце уже зашло, но отблеск его удерживался над землей — может быть, он шел от верхушек деревьев, еще освещенных солнцем. Казалось, большая крюшонница хозяина бездонна, хотя и емок был половник, которым хозяин разливал свое многоцветное зелье. Впрочем, размеры крюшонницы и не могли быть иными, если учитывать, что среди гостей, сидящих подле, был английский премьер. Непонятным было только одно: к чему так осложнена процедура угощения? В самом деле, зачем напиток трижды переливать из одного сосуда в другой, прежде чем он достигнет знатного гостя? Можно ведь прямо, тем более что емкости, так сказать, одни и те же, да и формы, если это имеет значение, схожи… Да, как у чудо-озера: приник сухим ртом к заветной влаге и ней… Но вот что любопытно: казалось, человек не хмелел. Нет, на самом деле он хмелел: глаза будто плавились и сигара, знаменитая сигара, достигнув уголка рта, как бы повисала, готовая вывалиться… Но так было не больше получаса, и первый признак отрезвления подавала та же сигара: неожиданно ожив, она возобновляла прерванное путешествие, путешествие, можно было подумать, вечное: из одного уголка рта в другой… В том, как сигара, придя в себя, принималась двигаться, было нечто интуитивное, похожее на поведение того самого черепашонка, который, выкарабкавшись из яичной скорлупы и выбравшись на поверхность сыпучей стихии, устремляется к морю… Одним словом, помимо воли человека соответствующий процесс отработала в нем сама природа, обратив в своеобразные циклы. Можно было подумать, что самочувствие Черчилля, больше того, его настроение прямо соответствовало этим циклам: совладав с хмелем, он ощущал прилив сил, а следовательно, и красноречия — многие из знаменитых монологов Черчилля, монологов-заклинаний, исповедей-молитв, были произнесены в такую минуту.
Наверное, это знал Рузвельт — у него была возможность узнать это. Но он знал и другое: не всегда взрыв вдохновения возникал сам по себе — необходим был толчок, даже не очень сильный.
В самом характере Рузвельта, в его склонности к озорству была способность поощрить и даже спровоцировать собеседника на нечто лихое.
— Послушайте, Уинстон, расскажите почтенной компании, как вы меня приняли за Уэндела Уилки… — произнес президент кротко, обращаясь к гостю.
Черчилль втянул голову так, что над плечами осталась только лысина.