Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:

— Я вас задержу на тот самый срок, который необходим, чтобы гранки высохли — по мокрому править неудобно, — заметил Бекетов с, несвойственной ему жестокостью, он понимал, что иначе Шошина не проймешь. — В том случае, когда гражданин в вельветовой шляпе, который идет сейчас мимо посольства, имеет право сказать: «Я не желаю с вами разговаривать», право дипломата решительно лимитировано репликой: «А не прервать ли нам разговор до завтрашнего утра, у меня что-то разболелась голова» — и должно быть сопровождено улыбкой вопреки головной боли…

Шошин встал.

— Знаете что, Сергей Петрович, меня этой науке не учили, да вряд ли отважились бы учить, зная мою натуру, — произнес Шошин в сердцах. — Там, где надо сказать «Я не желаю с вами разговаривать», я скажу эту фразу именно так, а не иначе и привилегию улыбаться переуступлю вам…

— Простите, но вы представляете в этом доме не собственную персону… Над вами страна…

— Но надо мной и совесть. Кстати, она точно такая, как у того человека в вельветовой шляпе.

— Статья, которую прислал вам Хор, не давала вам права для такой

реакции, Степан Степанович…

— В статье была строка, которая требовала более резкой отповеди, чем та, на которую отважился я…

— Какая… строка?

— Хор писал, что Британия имеет право на открытие Второго фронта и в сорок пятом…

— Строка бог знает какая, но она требует ответа по существу…

— А вы полагаете, что я ответил не по существу?

— Короче, Степан Степанович, вы пошли дальше, чем должны были пойти, и сами обязаны исправить ошибку… Подумайте, как это сделать…

Шошин позеленел. Видно, предыдущая ночь была у. Степана Степановича нелегкой, и сегодня у него было меньше сил, чем обычно. Он протянул руку к соседнему стулу, оперся, но встать не смог; задержав руку на стуле, какую-то минуту Шошин раздумывал, очевидно понимая, что этот жест обнаружит, как ему сейчас неможется.

— И думать не буду, Сергей Петрович, — сказал Шошин тихо, много тише, чем говорил до сих пор.

— Я сказал, Степан Степаныч, подумайте, как это сделать…

Шошин отнял руку и, вытянув ноги, чуть-чуть съехал со стула, и Сергей Петрович вдруг увидел, что спинка стула выше головы Шошина — таким маленьким Степан Степанович не был прежде.

— Если вы еще раз скажете мне «подумайте», я попрошу посла разрешить мне вернуться в Москву… — произнес Шошин и пошел из кабинета.

Ну, что тут можно сказать? Не человек — кремень. Когда не прав, тоже кремень. Есть в нем такое, что не отвергнешь. Защитился этой своей кельей и характером, который так же неприступен, как келья. Храбро само его одиночество. Где-то больной отец, жена… Да есть ли она у него? Если есть, наверно, страдалица. И при всем этом не самый худший человек. Даже наоборот, лучший. Но вот незадача — не умеет уступать. И сейчас не уступит. Сожжет себя, а не уступит. А ведь жаль, хороший человек. Надо помочь выкарабкаться.

Бекетов вновь пошел к Шошину. Горела настольная лампа, и Степан Степаныч сидел за столом, печально ссутулившись. Казалось, он не заметил, как вошел Бекетов, лицо его было безучастно. И руки неподвижны. Прежде они представлялись Бекетову крупными, непропорционально крупными, как у чернорабочего, а сейчас точно ссохлись. Поодаль возвышалась стопка гранок, Шошин так и не дотянулся до них.

— Степан Степаныч, прошу меня выслушать не перебивая. Могу я говорить?

Шошин убрал со стола руки, наверно, яркий свет был тому причиной, он вдруг застеснялся их.

— Да, пожалуйста…

— Поймите, то, что я хочу предложить, определено доброй волей, прежде всего доброй волей к вам…

Шошин вобрал губы, и от этого они странно утончились, и морщины вдруг легли в уголках рта — старость начинается с этих морщин.

— Да, да…

Сергей Петрович подумал: рекогносцировка закончена и надо приступать к делу.

— Вот мое предложение, Степан Степанович. Я встречаюсь с Хором по иному поводу и одной фразой ставлю все на место. Ваш престиж, разумеется, будет охранен свято… Согласны?

Шошин пододвинул к себе гранки.

— Нет!

Бекетов вздохнул: да надо ли вот так щадить самолюбие Шошина? Что-то в этом есть от непротивления шошинской фанаберии.

— Поговорим с Тарасовым?

Шошин разложил перед собой гранки, взял перо.

— Не стоит, не буду я прибавлять хлопот Тарасову. С него и британского премьера хватит…

Они расстались, хотя у Бекетова и не было ощущения, что диалог закончен.

Если небо не было откровенно ненастным, Тарасов начинал день с прогулки по парку. Час ходьбы давал силы надолго. Утро выдалось пасмурным, с невысокими облаками и моросящим дождем. В Москве такой день, пожалуй, можно было бы счесть за ненастный, но тут он виделся почти погожим. Тарасов взял зонт и, не раскрывая его, направился в парк. Где-то в конце аллеи человек в котелке окликал собаку, и его голос казался необычно громким — так всегда было здесь, когда небо было невысоким. Мысль Тарасова обратилась к предстоящему дню. Среди множества дел, которыми обременен длинный день посла, была встреча с владельцем издательского концерна. И хотя концерн выпускал не газеты, а книги, мысль по непонятной причине вызвала в сознании мир лондонских газет, и в какой раз на ум пришла недавняя коллизия с премьером. Это воспоминание давало не много радости, но Тарасов упорно возвращался к нему. Странное дело, но он должен был себе признаться, что нечто подобное столкновению с премьером должно произойти, было предчувствие, что оно грядет, — к этому вела цепь неприятностей, которые возникали с такой неотвратимостью и правильностью, что казались запланированными. В самом деле, агреман на Тарасова был запрошен в октябре, за несколько дней до начала конференции в Москве и за полтора месяца до Тегерана. В том цикле приливов и отливов, которые наметились в наших отношениях с Западом, в делах, относящихся ко Второму фронту, начало октября означало отлив, если за него принять новый демарш советского союзника. В самом решении направить за океан и на Британские острова новых послов англосаксы не могли не усмотреть известного замысла Москвы. Если тут был замысел, то он наверняка вызван Вторым фронтом и призван явить недовольство русских, которые устали ждать и надеяться. Короче, когда агреман на нового посла был запрошен, Лондон толковал это устно и

в какой-то мере печатно с достаточной определенностью: «Москва намерена принять тон, который под силу лишь новому послу». Следовало полагать, что Лондон скажет о своем неудовольствии, и действительно, так и случилось. Сказав себе, что столкновение с премьером грядет, Тарасов был не голословен — один за другим последовало три удара. Первый: Лондон выдал агреман с опозданием. Второй: задержал вручение верительных грамот. Третий: отнес прием нового посла премьером и министром иностранных дел на максимально возможный срок. Ну, разумеется, новый посол в этом неповинен, и Тарасов это понимал, должен понимать, однако таково уж свойство человеческой психики: казалось, удар направлен именно против тебя, не будь тебя, и удара, возможно, не было бы.

Сейчас, когда все это отодвинуто едва ли не за полугодовой барьер, Тарасов должен признаться, что было ощущение враждебности. Это ощущение, наверно, усиливалось тоскливым дыханием чужбины, дыханием, которое ощутимо и в Лондоне — этот город может быть разным, очень разным… А потом произошел случай, который терпеливо рассудительный Тарасов в своих раздумьях о лондонской страде обозначил как коллизию с британским премьером. Поводом послужил текст телеграммы Сталина от 19 марта. Существо этого пассажа можно было определить так: несмотря на то, что переписка является секретной и личной, содержание посланий советского премьера стало достоянием английской прессы. Сталин реагировал соответственно — он телеграфировал британскому премьеру, что это обстоятельство затрудняет ему возможность свободно высказывать свое мнение. Упрек был тем более серьезным, что имелась возможность его подтвердить конкретной ссылкой на прессу. Черчилль ответил советскому премьеру, что лондонскую прессу информировало советское посольство. Если же Сталин имеет в виду «Таймс», то это сделал Тарасов. Иначе говоря, упрек, который советский премьер адресовал Черчиллю, был возвращен советскому премьеру. Сталин предпринял расследование, которое позже он назовет строгим. Телеграмма, посланная Черчиллю по окончании этого расследования, не оставляла двух мнений: ни посольство, ни посол не повинны в разглашении документов по той простой причине, что они не располагали документами, которые предала огласке английская пресса. Черчилль умолк. Молчание можно было бы назвать стыдливым, если бы это слово отождествлялось с Черчиллем. Так или иначе, а случай этот потребовал сил немалых. На стороне Тарасова были молодость (тридцать восемь — это тридцать восемь) и, пожалуй, характер… Но какая гарантия, что Черчилль не пойдет по новому кругу?..

В это пасмурное мартовское утро что мог сказать себе сын знатного Пскова, уединившись со своими отнюдь не веселыми мыслями под кронами Гайд-парка, какую истину утвердить, какой урок извлечь? Так или иначе, а этот случай взывал к осторожности. Наверно, посол правительства, аккредитованный при союзном государстве, не имел права плохо думать о премьере страны-союзницы даже по причинам субъективным: надо видеть премьера, надо разговаривать с ним, стремиться установить контакт, быть может даже нечто похожее на контакт душ… Сделай знаком своих отношений неприязнь и все погубишь. Уже поэтому не отдавай себя во власть неприязни, суть не в твоем самолюбии и не в твоей гордыне, сдерживай себя… Однако нечто подобное должен был бы сказать себе и Черчилль, не так ли? Кстати, положение премьера его обязывает к этому не меньше, чем положение посла, быть может даже больше. Ну, вот так поднять руку на посла, не дав себе труда проверить факты, да и подобает ли это премьеру? Нет, можно решительно отстраниться от того, что речь идет о Черчилле, но есть в этом нечто такое, что идет не столько от непонимания, что есть твое нынешнее положение в государстве и, пожалуй, в мире, сколько от неспособности отделить свою гордыню от этого положения, и в конечном счете является выражением эгоизма, откровенно деспотического… А может быть, тут имеет место расчет, стремление с помощью нехитрого средства нанести удар послу, деморализовать его? Если это расчет, то плохой расчет — нехитрые эти приемы никогда не давали результата. Так или иначе, а случай с разглашенной депешей взывал действительно к осторожности и, пожалуй, к бдительности. Это, или приблизительно это, должен был сказать себе Тарасов, когда мартовским утром сорок четвертого года, совершив тур по аллеям Гайд-парка, направил стопы к посольству…

В посольстве был получен новый фильм, и Бекетов решил показать его друзьям-лондонцам. Явился Коллинз, как обычно нарочито неулыбчивый, до первой хорошей вести, разумеется; спросил, искоса взглянув на Сергея Петровича:

— А как… Хор? Пригласите?

Ну, что тут сказать Коллинзу? Если даже идти прямо от инцидента с Шошиным, то бойкотировать Хора и в этом случае решительно нет необходимости, но и приглашать его на такой прием тоже не обязательно, тем более что Хор скорей профессиональный военный, чем писатель, военный писатель. Но Хор приятель Коллинза, и доброе отношение к Коллинзу в какой-то мере должно сказываться на отношении к его друзьям. Поэтому, конечно, может быть и иное мнение, но тогда оно будет не очень похоже на Бекетова; одним словом, Сергей Петрович утвердительно ответил на вопрос Коллинза, и англичанин одарил русского улыбкой.

— Помните, господин Бекетов, я предупреждал вас, что вы не раз пожалеете, что связались со мной, — заметил англичанин и все так же, краем глаза, взглянул на Бекетова.

— А я не пожалел и не жалею.

— Да так ли? — вопросил Коллинз и вздохнул неподдельно. — Что я буду делать, когда вас отзовут в Москву?

— Вы говорите так, будто бы это произойдет вот-вот…

— Но когда-нибудь произойдет?

— Да, разумеется. Вот одолеем Гитлера и простимся.

— Легко сказать — одолеем…

Поделиться с друзьями: