Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
Телеграммы, которые получал Рузвельт от русских прежде, были написаны в тонах значительно более независимых. Вместе с тем корреспонденция, идущая в Вашингтон из Лондона, была выдержана в тоне сегодняшней телеграммы, как, впрочем, и корреспонденция, направляемая Лондоном в Москву… Но Бардин спрашивал себя и об ином: неужели столь опытный политик, как Черчилль, не понимает, что в стремлении ублаготворить президента нарушено чувство меры в такой степени, что результат может быть обратным? А возможно, он понимает это, но полагает, что лесть всесильна и способна сокрушить даже столь бывалого человека, как американский президент. Чтобы ринуться с такой отвагой, наверно, надо знать, что это не бесперспективно. Черчилль знает это?.. Но возможен и иной расчет: если здесь есть для Черчилля некий риск, издержки его могут лечь на плечи того, кто подписал телеграмму вторым. В конце концов, если соавтором такой телеграммы сделать советского премьера, даже лесть не обязательно дозировать, ее можно и переложить.
Во встречах британского и советского премьеров установился свой ритм, определенный не сегодня. Но было нечто такое, чего не было вчера и что можно было бы назвать беспрецедентным: Сталин явился на прием в британское посольство. Ничего подобного раньше не было и, очевидно, быть не могло и свидетельствовало… О чем это свидетельствовало, какую истину утверждало?
Не
А встреча, о которой мы говорим, собрала своеобразный кворум: участвовали все, кто так или иначе был причастен к переговорам. Русских представляли Сталин, Молотов и генерал Антонов, англичан — Черчилль, Иден и вся группа военных: Брук, Немей, Барроус. Вместе с послом Гарриманом был генерал Дин, что недвусмысленно показывало, что разговор пойдет и о Дальнем Востоке.
Разговор начали англичане. Брук, а вслед за ним Исмей, поощряемые своим премьером, обстоятельно и, как могло показаться, искренне рассказали о положении дел в Западной Европе и Италии, не обойдя военных действий и в далекой Бирме, где англичане держали фронт против японцев. Кстати, Бирма явилась своеобразным понтоном, который проложили англичане, предлагая подключиться к разговору американскому союзнику. Генерал Дин воспользовался этим, рассказав о положении на Тихом океане. Нельзя было не заметить, что в этом рассказе внимание заметно акцентировано на дальневосточных делах. Не исключено, что, готовясь к этому разговору, англичане и американцы как бы разыграли его в учебном классе, на макете — слишком очевидна была тенденция. Черчилль мог допустить, что это замечено и хозяином, но тот не показал виду. Наоборот, в той мере в какой это зависело от него, он поощрил генерала Антонов представляющего в диалоге военных советскую сторону, к кровенному разговору. Надо отдать должное советскому генералу, его доклад содержал ту степень анализа, бескомпромиссного, которая не оставляла сомнений насчет того, что доклад правдив, точен. Сталину импонировал доклад Антонова, особенно те его места, где генерал не приукрашивал побед Красной Армии, стараясь быть объективным в оценке ее сильных и слабых сторон, — это создавало впечатление доверительности в разговоре между союзниками.
Антонов подготовил реплику советского премьера, реплику, которую так хотели услышать союзники в этот вечер. Сталин сказал, что советские войска будут продолжать свое продвижение к Германии и что у союзников нет оснований для беспокойства насчет того, что немцам удастся переключить свои войска с востока на запад. Вместе с тем он дал понять, что русские сдержат слово, данное в Тегеране и относительно Дальнего Востока. Пока же они хотели бы начать накапливание двух-трехмесячных запасов продовольствия, горючего и транспортных средств на своих дальневосточных рубежах, при этом были признательны Америке за помощь. Встреча закончилась далеко за полночь, закончилась, несмотря на то что была потребность продолжить обсуждение деликатной темы. Условились посвятить ей целиком следующую встречу, которая должна была состояться на другой день.
В точном соответствии с договоренностью советская делегация готовилась продолжить переговоры, но произошло непредвиденное: позвонили с Софийской набережной и сказали, что Черчилль заболел. Заболел или сказался больным, неважно, в дипломатии эта грань почти незрима. Так или иначе, а Черчилля в этот день в Кремле не было и его представлял Иден. На правах паритетности и советский премьер мог сказаться больным — в дипломатии и такое бывает. Но русский на встречу явился, и это было объяснено своеобразно: очевидно, то, что он хотел сказать сегодня, он должен был сказать сам. Действительно, сказанное им было принципиально весьма. Он сказал, что Советская Армия сможет выступить против Японии примерно через три месяца после разгрома Германии. Как он полагает, более подробно об этом смогут договориться советские и американские военные, их встреча должна состояться в Москве по возможности немедленно, при этом в первом заседании готов участвовать и Сталин. Последняя фраза несла такой заряд энергии, что, кажется, подняла с постели и Черчилля — на другой день он явился в Кремль и продолжил переговоры, а восемнадцатого октября, в канун отъезда из Москвы, пригласил корреспондентов, аккредитованных в советской столице, в посольский особняк на Софийской набережной, с очевидным намерением поделиться с ними итогами переговоров.
Пресс-конференция проходила в кабинете британского посла, что уже само по себе было не совсем обычно. Корреспонденты застали премьера
за письменным столом, его моторная энергия не знала устали и здесь. Завидев корреспондентов, он сложил стопку бумаг, заполненных бегущим почерком, и, сдвинув их в сторону, встал из-за стола. Все время, пока продолжалась конференция, кресло посла за письменным столом оставалось свободным.Откровенно робея, то и дело поднося прохладные ладони к лицу, которое объял румянец почти детский, Галуа принялся, как классный староста в школе, выкликать имена своих коллег, по очереди являя их пред светлые очи британского премьера. Надо отдать должное Черчиллю, он принимал знаки почтения, если это допускала церемония представления, с откровенной радостью давая понять, что сам некогда был военным корреспондентом и не переоценивает всего, что обрел позже. Наверно, это были поступки одного ряда: и то, что пресс-конференция происходила в кабинете посла, и то, что Черчилль ненадолго задержался в посольском кресле, перекочевав к корреспондентам, и то, что церемонию представления он демонстративно лишил жесткой чопорности, которой такая церемония обладала прежде… Очевидно, все это не просто свидетельствовало о добром состоянии духа Черчилля, но и о том, что он хочет быть с корреспондентами на равных.
Итак, кресло посла оставалось пустым, а Черчилль расположился в одном из полукресел, стоящем у стены и ничем не отличающемся от тех, на которых сидели корреспонденты. Полукресло было узко и не вмещало тяжелого черчиллевского зада» но британский премьер, казалось, не испытывал неудобств, точно всю жизнь он сидел на таком тычке, оставив на весу большую часть обильной красоты своей. Памятуя, что сила слова утраивается по мере того, как оно становится личным, Черчилль начал с воспоминаний о своей прошлой поездке в Москву. Он сказал, что в пору его прежнего приезда Сталинград находился в осаде, а линия фронта была всего в восьмидесяти — девяноста километрах от Москвы. Теперь же он нашел здесь «замечательную атмосферу надежды и уверенности». По словам Черчилля, союзникам «предстоит еще немало жестоких битв», но с полей сражений идут хорошие вести, и ему, Черчиллю, трудно не быть оптимистичным. Заметив, что встречи в Москве содействовали «прекрасной слаженности отношений между союзниками», Черчилль безбоязненно заявил: «Русские не испытывают более чувства го речи оттого, что несут всю тяжесть войны на себе». Как ни специфически черчиллёвскими были заключительные слова британского премьера, присутствующие увидели в них желание рассмотреть грядущее, быть может даже не столь отдаленное. Черчилль говорил о триединой дружбе, об ее дне нынешнем и завтрашнем. Утвердив нечто такое, что в тот октябрьский день сорок четвертого года могло прозвучать как прорицание, Черчилль произнес с видимой искренностью: «Дружба, пожалуй, представляет собой то единственное, что способно обеспечить мир нашим детям и внукам».
Наверно, оптимистический тон, установившийся на этом этапе переговоров, непросто было распространить на трудную польскую проблему, но Черчилль и здесь нашел свои слова. Он сказал, что в ходе нынешнего диалога союзники вникли глубочайшим образом в волнующие проблемы, связанные с Польшей, и он, Черчилль, вправе утверждать, что им удалось достигнуть совершенно конкретных результатов и существенно уменьшить расхождения. Что же касается Балкан, то Черчилль назвал события, происходящие в этой части Европы, удивительными, заметив, что отчасти эти события предопределили его приезд в Москву, так как «решить проблему путем переписки было невозможно». Как полагает Черчилль, в ходе переговоров по балканским вопросам удалось достичь «весьма ощутимых результатов», при этом Идену «пришлось нелегко». Помянув своего министра иностранных дел, он не стал распространяться относительно балканских проблем — создалось впечатление, что он обратился к Балканам единственно потому, чтобы вспомнить Идена, который с нескрываемой укоризной уже давно смотрел на своего премьера из сумеречного угла кабинета…
На другой день Черчилль вылетел из Москвы, среди провожающих на аэродроме находился и Сталин, что являлось, как и все остальное в этой встрече, беспрецедентным.
Остроглазый Галуа издали приметил дородную фигуру Бардина, медленно идущего вниз по Кузнецкому, и как бы невзначай устремился вслед.
— Егор Иванович, не обременю вас… присутствием, так сказать? Вы в сторону Неглинной?
— Угадали, к центру.
— Лондон только что сообщил о возвращении Черчилля, все хорошо… Говорят, старик боится высоты и предпочитает полет едва ли не бреющий… Пешком, пешком, опираясь на костыль, а доковылял… божий человечишка. Не так ли?.. — он засмеялся, притопнув: очень хотел, чтобы Бардин разделил его веселость по поводу божьего человечишки, но Егор Иванович замкнулся в хмуром молчании. — Ему нужен был успех московских переговоров, и он выстраивал его по кирпичику. Вы читали его письмо о Дебице с благодарностью Советскому правительству, которое он отправил уже из Москвы? Ну, разумеется, он был рад приему, который оказали русские англичанам в Дебице, раскрыв секреты «фау»… Как ни остра проблема «фау» для нынешней Англии, дело не в немецких ракетах…
— А в чем?
— Ему надо было закрепить доброе отношение русских, закрепить любой ценой, и он послал это письмо о Дебице… Конечно, он был заинтересован в добром отношении русских и прежде, но сегодня были особые причины. Новые выборы для него уже начались, и ему важно каждый успех чуть-чуть преувеличить…
— Вы полагаете, его радость искусственна?
— Нет, естественна, но по иному поводу.
— По какому?
— Он был рад, очень, что ему не напомнили… Варшаву.
Галуа притопнул и исчез.
— Бес, — невесело улыбнулся Бардин, — ничего не скажешь, бес… И появляется внезапно, и исчезает, как надлежит бесу.
45
Вайнант ехал к советскому послу. Как понял Тарасов, американец был с советником. По праву паритетности советский посол пригласил Сергея Петровича.
Последний раз Бекетов видел Вайнанта две недели назад. Американская газета напечатала статью, достаточно тенденциозную — в ней деятельность Европейской комиссии была, мягко выражаясь, деформирована. Тарасов хотел обратить внимание посла на статью, попросив Сергея Петровича побывать в американском посольстве. Злополучная статья стала предметом беседы Бекетова с американским советником, но непосредственный Вайнант, чуждый премудрости протокола, захотел переговорит с Бекетовым и сам. Как понял Сергей Петрович, посла интересовала не только статья, не в какой-то мере и русский гость. Посол сказал, что слыхал от своих коллег о поездке Бекетова Нормандию, и хотел бы знать, какое впечатление нормандский вояж произвел на Бекетова. Как понял Сергей Петрович, у американского посла были и иные возможности ознакомиться с положением дел на континенте, но в данном случае он хотел знать мнение русского. Бекетов, наслышанный о Вайнанте от Тарасова, охотно откликнулся на просьбу американца, он рассказал о своей поездке в Кан, отметив воодушевление и дух братства, которые владеют войсками. Сергей Петрович не удержался и сказал, что не однажды видел на машинах с американской пехотой рядом звездным федеральным флагом красный стяг с серпом и молотом. «Это было стихийно, а поэтому искренне и бескорыстно — американцы не могли не знать, что русские далеко от Кана, в этом было желание выйти навстречу русским…»