Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Небось крови пролилось море? — спросил он сына и припал ладонью ко шву, точно удерживая кровь, которой пролилось море.
— Говорят.
— А ты?
— Не помню. Удар вроде пришелся по голове и заволокло, все заволокло.
— Сейчас не больно?
— Нет.
— Правду говоришь?
— Нет, нет, батя.
Бардин закрыл глаза. Этот рубец, перехваченный швами, заметно затягивало, но для Бардина он был живым, его твердую полоску, сейчас горящую, восприняла кожа Бардина…
— Ты прости меня, Сережа.
И часом позже, когда машина вынесла Бардина из леса, порубанного артиллерийским огнем, в котором укрылся Сережкин госпиталь, думалось об одном: вот он, Сережка, отрок твой! Раздвинул грудь и залег у самого сердца… Наверно, это хорошо, что он лежит у тебя под сердцем. А с ним и беспокойство жизни твоей, и укор… Да неужто ты нуждаешься в укоре? Нужен он тебе, этот укор? Нужен, коли есть необходимость соскабливать с себя вот это себялюбие. Есть оно, есть.
Бардин
— У меня самого сын на фронте, — сказал сержант и дал Бардину понять, что просьба его будет выполнена точно. Егор Иванович испытал: радость, но была она преходящей. «Если все это тебе доступно, почему же ты не сделал до сих пор?» — спросил себя Егор Иванович и должен был признаться, что на этот вопрос ему ответить трудно.
53
Итак, за океан. Бардин приехал на аэродром с первой машиной и остаток времени до отлета провел у коменданта аэродрома. Полковник Карпухин, занимающий этот пост, был старым воздушным волком, он летал еще на французских «этажерочках» — «вуазене» и «фармане», и нынешний свой пост воспринял как дань заслугам. Бардин был знаком с Карпухиным по своей первой командировке в Скандинавию и знал: как ни долог срок до отлета, полковник поможет его скоротать. Но в этот вечер сам Карпухин стал слушателем. У окна, обратившись лицом к взлетному полю, стоял человек в комбинезоне летчика и, внимательно следя за тем, что происходит на стартовой линии, курил. Он не заметил или не хотел замечать, как в комнату вошел Бардин, и, так и не обернувшись, заговорил. Он говорил в той же манере, в какой и курил, короткими и сильными «затяжками».
— Море кипит от горячего железа — бомбят день и ночь! — говорил он, не заботясь, как показалось Бардину, чтобы его поняли. — Стон стоит, кажется, на высоте слышно. Одним словом, как в лучшие дни сорок первого. Убей меня господь, ничего не поняли и ничему не научились, какой была дырявой голова, такой и осталась! Будто бы не было зимы и московского наступления. Сердце горит, Карпухин! Когда же кончится этот бардак?
Внизу включили моторы. Человек обернулся, и Бардин увидел лицо говорящего. Его разлатые брови и его усы свисали, будто бы их обмакнули в масло. Человек взял планшет, лежащий на столе, и вышел из комнаты, забыв проститься.
— Это что, Севастополь? — спросил Бардин, указав взглядом на дверь, в которую вышел седой летчик.
— Нет, слава богу, пока Керчь, — сказал Карпухин и вздохнул. — Плохо там наше дело, Крым уходит.
Был бы Бардин суеверным, пожалуй бы, плюнул через левое плечо — недобрая примета узнать такое перед дорогой, да еще перед такой дорогой.
В начале шестого, когда солнце было еще высоко над кромкой леса, подкатила машина и, забрав Бардина, ушла к дальнему краю взлетного поля. Лес уже заволокла предвечерняя сумеречность, и он казался темнее обычного. Нужно было усилие, чтобы приметить самолет. Выдавали размеры — четыре мотора. Видно, самолет поступил на вооружение недавно, Бардин такого не помнил. Да не тот ли это четырехмоторный, цельнометаллический, пришедший на смену громоздким ТБ, на которых наши теперь ходили на Берлин и Кенигсберг?
У самолета стайка летчиков. Увидели Бардина, заулыбались — первый пассажир!
— Как погода?
— Грозовые фронты, целых три.
— Не считая линии фронта?
Смех щедрый, есть потребность в смехе.
— Вылетим к семи вечера?
— Да, в восемнадцать сорок.
Во взглядах, обращенных на Бардина, и радушие, и пристальное любопытство. Что они знают о предстоящем полете и знают ли? Маршрут знают, штурманские расчеты делаются заранее. А что знают еще? Из того, что было произнесено, ничего не выдавало осведомленности.
Да и взгляд Бардина, устремленный на летчиков, наверно, испытующ? Хочется установить: да неужели никого не встречал из них прежде? Пожалуй, нет. Вот они, причуды человеческого бытия, — увидел впервые человека и вручил ему жизнь. Увидел впервые? Конечно же совсем не знаешь человека. Сейчас не знаешь, а где-то над морем будешь в не меньшей мере удивлен, что всего семь часов тому назад не знал.
Твое желание узнать этого человека будет неутолимо, сколько бы ты ни знал, все мало.Оказывается, случай не столь всевластен, как это тебе показалось сейчас, и все имеет свою историю, разумную и, пожалуй, надежную. Эта надежность — в самой жизни людей, которым ты доверился. Вот тот, кто назвал себя командиром корабля, обнаружив в говоре, как ты уловил безошибочно, нечто прибалтийское, был командиром корабля и за Полярным кругом, когда его самолет давал позывные судам, затертым во льдах. А вот тот, что назвал себя штурманом, явив в говоре украинскую певучесть, был штурманом и в Заполярье. Если нынешний их маршрут пройдет где-то над Северной Атлантикой, над Фарерскими островами, а заодно над исландскими и гренландскими скалами, наверно, их полярные рейсы будут им полезны. И то, как они ходили к дрейфующим судам в море Лаптевых. И то, как совершали двадцатипятичасовое воздушное плавание над Карским морем, плавание автономное, когда над морем было только незаходящее солнце. И то, как они ходили на Диксон, оставаясь в воздухе ровно столько, сколько требовалось, чтобы заделать пробоину в днище лодки, на которую предстояло сесть гидросамолету. Но в полярном ли опыте и гренландских скалах дело, когда где-то на полпути от Москвы к Балтийскому морю самолету надо пересечь линию фронта? Разумеется, не в полярном, а в боевом. Но на то четырехмоторный корабль и приписан к АДД (авиации дальнего действия), чтобы у его летчиков боевой опыт был. Приблизительно там, где предстоит пересечь линию фронта сегодня, они пересекали ее и прежде, направляясь с бомбовым грузом к столице рейха. Кстати, при желании можно отыскать на самолете и доказательства того, что под огнем он был: немецкие зенитки пробили правое крыло. Как ни тщателен ремонт, он не устранил всех следов.
Приходит машина с Молотовым, и Бардин смотрит на летчиков. Для них это неожиданно? Кажется, да. По взглядам, обращенным на Молотова, который, устроившись на траве, сейчас натягивает унты, кажется: летчики уже все знают, но ищут новых доказательств, что это именно так. Значит, из того, что составляло тайну полета, им был известен только маршрут. Еще минута, и пассажиры поднимутся в самолет. Где-то подле, сталкиваясь друг с другом и не умея разминуться, мечутся фотокорреспонденты. Они будто возникли из-под земли. Никому до них нет дела, и только полковнику Карпухину свело скулы. Ох, он и крестит их в эту минуту. Ну конечно же, он думает не о себе, а о тех, кто поведет самолет. Вся эта вакханалия проводов с взаимным лобызанием, охами и ахами, а заодно и щелканием фотоаппаратов будто специально возникла, чтобы дать понять летчикам, что, наверно, они и сами поняли: полет будет трудным, очень трудным.
На высоте было светлее, чем у земли, но холод пронимал здесь ощутимо.
Нелегко было уснуть, и каждый был погружен в свои думы. В них было такое, что разрушало границы обычного. Нет, не только то, что утром предстояло увидеть Лондон, а тремя днями позже американскую землю. Не очень верилось, что не далее чем завтра пополудни вот тут, по правую руку от Егора Ивановича, будет идти Бекетов, здесь и прежде было его место. Бардин вспомнил разговор с Бекетовым в первый день войны на Варсонофьевском, нелегкий спор о путях России в войне и эти крики, что неслись по переулку из конца его в конец: «Зашторьте окна — свет!» И еще: «Свет!.. Свет!..»
Было в этих криках что-то панически-смятенное. Что греха таить, завтрашний день казался тогда черным даже людям, отнюдь не самым робким. А теперь? Как ни горьки утраты (их не перечесть, эти утраты), казалось бы, самое страшное осталось позади, хотя завтра будет не легче, чем было вчера. Этот нелегкий завтрашний день уже народился на белой от морской соли приазовской земле. Не началось ли лето 1942 года с этой встречи с седоусым летчиком, прилетевшим из Керчи? «Какой была дырявой голова, такой и осталась!» — выкрикнул летчик, выкрикнул сгоряча, подумал бы малость, не сказал бы такого. А может быть, седоусый этот человек прав? Может, надо побывать в Керчи, чтобы понять седого? «Море кипит от горячего железа — бомбят!..» Да, большой котел 1942-го уже начал закипать, уже слышно его клокотанье, пока еще осторожно-дробное, но, того гляди, загудит котел! Через месяц пойдет второй год войны. Второй! Да в человеческих ли силах выдюжить такое, и возможен ли год третий? Нет, третьего года не будет, не может быть. Взорвется котел, у железных стенок котла тоже есть свой предел прочности. Все должно решиться теперь. Не решится — треснет котел, обратится в прах!
А самолет продолжает уходить все дальше на северо-запад.
Грозовые фронты. Один, второй, третий… Потом прожектора, взрывающие облака. Потом ночная земля в пламени пожаров, белая полоса ракеты, вспышки артиллерийского огня.
Где-то на подходах к Британским островам самолет настигло солнце. Ему потребовалось десять часов, чтобы обогнуть землю и встретиться с самолетом вновь…
54
Специальный поезд, идущий из Шотландии в британскую столицу, сделал остановку в Чекерсе — загородной резиденции Черчилля, которая на время пребывания русских в стране становилась и их резиденцией.