Квартет
Шрифт:
Даже пуговицы не вечны.
В притворе торгуют свечами, лежат стопки бумажек — о здравии, об упокоении — и стоит мед в пластиковых коробках.
К продавщице всего этого благолепия, большой старухе с черными бровями, седоволосой, в белом платке, подходит женщина, опережая людей, расслаивая очередь:
— Матушка! Матушка!
— Ну что, что.
— А медок-то, он весь со скита? А то на одной баночке, мы взяли, есть этикетка, а на другой нет…
— Ой, Господи, — крестится та, — ну конечно со скита, мать моя. А то откуда же?
Спрашивающей стыдно своего недоверия, она стремится побыстрее ретироваться.
— Отклеилась с одной баночки этикеточка. Ну что теперь? — продолжает громогласно свечница. —
Есть такие девушки — они как будто мандарины, с которых в солнечном луче счищаешь кожицу, и блестят они, и сияют: плоть их мандариновая просвечивает на солнце, и все прожилки видны, тугие, наполненные соком. Мягкие славные аппетитные мандаринчики.
А есть яблоки. Эти крепки на вид, но если правильно куснуть, тоже брызнет сок, и скулы от них ломит, они простые, здоровые и очень полезные.
А есть еще гранаты. Они причудливого строения и по-своему не очень-то рациональны — вычурны, питаться ими трудно: в каждом маленьком зернышке обязательно косточка, но зато они выглядят бордово, винно, дорого и — если дозрели — необычайно вкусны.
Я раздумывала, какому фрукту уподоблю себя? Не тому, не этому. Кажется, шишке.
Я наблюдала, как в вазе, очертания которой давно, хорошо и надежно знакомы, покоятся, понемногу сгибаясь, цветы. Подарил Миша Хладилин. Спокойный, гладкий, стройный и даже талантливый московский мальчик, немного актер, немного пиарщик, получивший элитное образование, хорошо зарабатывающий, с собственной, хоть и однокомнатной, квартирой. Чистый. Красивый. Я прямо почти кончиками пальцев ощущаю, какая у него должна быть чистая кожа, судя по румянцу на лице, — полупрозрачная, гладкая, шелковистая, как у девушки. Почему же я даже не целовалась с ним, это ведь так упоительно — целоваться. Вот послушай. Я хотела бы целовать тебя. Чтобы ты уже не помнил себя. Чтобы ты рычал под моими губами. А я бы закрывала тебе рот поцелуями. Я бы извивалась змеей в твоих объятиях. Я бы выключила тебя, как электрический прибор, из сети питания. Я бы перезагрузила тебя, как компьютер. Ты бы открыл глаза обновленным. Совсем не таким, как был.
Но кому я это говорю?
Алексей принес пачку выцветших бумаг — тетрадные листы, сложенные вдвое, конверты.
— Он был высокий, плотный. Но в очках. То есть такой русский здоровяк-интеллигент. Хотел на философский факультет поступать, кстати. Мы долго с ним обсуждали эти перспективы, а как-то выяснилось в результате, что он и среднего образования не имеет. Ушел после восьмого класса в училище, да недоучился, думал, сейчас сдаст экстерном в вечерней школе все экзамены и будет поступать, но ушами прохлопал, и его забрали в армию. Выучили на сапера и отправили в Чечню. Он мне оттуда письма слал. Вот, дневник даже.
— А потом?
— Потом разное, но в целом делся куда-то.
— Куда делся-то?
— Ну как. Все же куда-то деваются — после армии, тюрем. Они выходят, и их, так сказать, завинчивает. Сперва он еще слал вести, но на философский уже не хотел, думал учиться на врача. А потом вообще пропал. И даже некуда обратно переслать дневники. Вот его последняя записка мне.
Я взяла половинку клетчатого листа, который был аккуратно заполнен, без полей, с солдатской бережливостью. Округлый ровный почерк. Подобный и у моего двоюродного брата Кольки, не особо склонного к чистописанию, — с буквами «т» на трех ногах, «з» с особым витиеватым хвостом, «в» почти печатной, крупной и стройной. И весь строй букв — без наклона. Современный такой полуустав.
«Вот вырвал некоторые страницы из своего дневника. Если тебя это не затруднит, хотя заберет достаточно времени, перепечатай на компьютере. Если затруднит, ну, скажем, времени нет, я ведь знаю твою занятость, то это ничего, просто отошли листочки обратно, как прочитаешь».
— Сколько же ему было лет, когда он отслужил?
— Ну, сколько. Лет двадцать.
И я открыла первую страницу.
Это были излияния невыучившегося
философа, волею судеб заброшенного на Кавказ в возрасте Лермонтова.Первая запись была сделана еще только предвкушающим дальнейшие события совсем молодым человеком, романтиком. Даже — наивным романтиком. Внутреннему взору его уже рисовались перевалы, опасности и новые пейзажи. Смело готов он был отвергнуть обывательскую жизнь и ринуться в пучины всевозможных приключений:
«После долгих колебаний решил я помещать в эту тетрадь свои размышления, впечатления и описания событий, которые видел.
Откроется вечность, пространство, Когда я вновь встречусь с тобой, И скрипка напомнит мне графство, А сердце наполнит тоской.Что влекло его окунуться в мир приключений, неожиданных испытаний и дальних странствий? То путешествие, о котором он мечтал с самого детства, когда держал при себе рюкзачок с походными вещами, а мысли так и не давали покоя, свербели, что вот придет тот момент, когда можно будет двинуться в путь, навстречу мечтам и неведомым переживаниям.
«Вон какая красивая даль», — и глаза его устремились на степные горы, раскинувшиеся по всей панораме. Желтая сухая дорога, уходящая за горизонт горной местности. Всегда грезилось, что за этими горами глубокие овраги, широкие реки и студеные озера. Рыбалка, охота, ночные костры с рассказами об увлекательных встречах путешественников. А сколько же в мире интересного, неузнанного и оставшегося в тени забвения».
Сложила пачку — посмотрю дома.
Перед глазами еще шли ровные шеренги рукописных букв, а как бы сквозь них, на просвет, скользили единообразные привычные очертания уверенного шрифта «Times New Roman», знаменитой старинной гарнитуры «Таймс», которая и в советское время облекала в плоть печатного листа такие же ровные и, может быть, с теми же завитушками, хотя какое там — скорее карандашом на коленке набросанные, походные наблюдения разведчиков, воинов, корреспондентов.
Начала править следующий текст, интервью. С военным священником, побывавшим в местах боевых действий. Крестившим солдат иногда перед тем, как им пойти в бой и погибнуть. С трудом переползала я со страницы на страницу. Бесхитростные признания, простая речь. И двойной текст, словно палимпсест, плыл перед глазами: откровения юного рядового и — вот, слова священника.
«Не доводилось вам бывать в ситуациях смертельной опасности?» — спрашивал журналист. «А чего же не доводилось? Доводилось!» — ответствовал батюшка. Речь его, видимо, записывалась дословно.
И сам он, на электронной фотографии, смотрел орлом, добрым молодцем. Широкое румяное лицо, крупные рыжие кудри разведены на пробор, серые яркие глаза, поверх рясы большой крест, а слева на груди медали.
— В первый раз был на войне — никто меня там не ждал. Без охраны путешествовал от местечка Ахмата Кадырова в Айсхара до Ведено Шамиля Басаева, где дислоцировались десантники. Очень интересно было тогда жить — лимоночка в одной руке, молитвословчик в другой. «Для чего лимоночка?» — спрашивал я сначала. «Это лучше плена», — отвечали знающие люди. Я думаю, как же грех самоубийства? Но нет греха. Потому что ту заповедь другая заслоняет и отменяет. Более важная.
— Это которая?
— «Блажен тот, кто душу свою положит за други своя».
Помните — «Русалки» Крамского? Дюжины две, на берегу. Повылазили из воды. В лунном свете. Растворяясь в лунных пятнах сидят. А на пригорке хатина — полуразрушенный дом, заколоченные ставни. Я видела эту картину несколько раз. Сначала поразили сами лунные русалки. Их девичья тоска. Ведь по древнерусским поверьям они — утопленницы. Одна другой красивее.
Какие у них воспоминания! Волнистые волосы! Водоросли, запутавшиеся в рукавах, белые саваны — или купальные костюмы.