Квартирная выставка
Шрифт:
Но там стояла настороженная с вечера крысоловка, и она вдруг щелкнула, шмякнула, простучала по паркету дощечка, и все – тишина, только редкий шаг ночного путника по мокрому асфальту да придушенный визг авто на вираже.
Не спалось, и он просто лежал, подложив руку под голову. Думал: Тина и Клим. Она – бледненькая, рыженькая, тихая такая мышка, а он красавец, гонщик на ралли, философ – учился тогда на вечернем философском и работал таксистом. Говорил: найди ей комнатку какую-никакую в нежилом фонде, у вас же там есть какая-то инспектриса, пусть оформит, я заплачу, Тине ведь надо где-то жить, не со мной же, а то ведь так и жениться недолго, а мне
– Да, – говорил Зыбин, – понимаю, есть инспектриса, но она только на тебя глянет – и уже с тебя не деньгами возьмет, понимаешь, да?
Клим морщился, как от кислого, спрашивал: а может, ты сам передашь, что там надо: Корвуазье? Супер Райфл? Ливайс? Духи «Жанна д’Арк»? Трусики от Кардена?..
– Во-во, – говорил Зыбин, – именно от Кардена… И чтобы ты сам на нее их надел: старые снял, а эти надел и натянул… То есть наоборот: сперва натянул, а потом надел. У нее вся квартира мореным дубом обшита, ванная на полтора метра от пола перламутром выложена, чай из серебряного самовара через золотое ситечко цедят – вот тебе и все твои трусики…
Так, проговаривая старый этот разговор, встал в темноте, прошел в угол, взял крысоловку, открыл форточку и вытряхнул крысу во двор.
Вспомнил комнатку Клима на Васильевском: маленькая, метров двенадцать, по стенам циновки, коллекция австрийских ножей для прикалывания дичи – старинная работа, с гравировкой по клинку, в углу акваланг, вьюк с байдаркой и… Тина? Да, конечно, невозможно, надо идти к инспектрисе.
– Она художница, – говорил Клим, – сидит, водит кисточкой по деревянным тарелочкам, ложечкам, яйцам, а я что: вот гробанусь завтра, так ей что, с ложечки меня по гроб жизни кормить?
– И будет кормить, – сказал Зыбин, – такая – будет…
Клим аж зубами щелкнул: меня, говорит, Игоря Климашевского, у меня дед ссыльнокаторжный тигра в уссурийской тайге брал сетью, не очень, правда, большого, но все равно…
Но тут из комнаты вышла Тина – учила трехлетнего Дениску кисточкой по бумаге водить, – и они ушли вдвоем, не уехали, а именно ушли, потому что у Клима хоть и была тогда «тройка», но выпивши он за руль не садился, говорил, что стоит только раз через это дело переступить – и всё, войдет в привычку.
А через неделю Клим гробанулся на загородном шоссе; показывал одному приятелю-чайнику, как надо вписываться в поворот на скорости, тормозя коробкой передач – голый расчет и нервы, – а тот сел за руль и на ста тридцати не выдержал, вместо сцепления выжал тормоз, и Климова «тройка», пробив трухлявый поребрик, бросилась с обрыва в заросли серого голого ольшаника в долинке замерзшего ручья. От удара в поребрик Климов приятель вылетел через лобовое стекло, воткнулся в кусты и отделался сотрясением могза и переломом ребра, а Клим, почему-то сидевший на заднем сиденье (подальше, наверное, от соблазна своей рукой перехватить баранку на вираже!), инстинктом гонщика собрался в комок и закрутился вместе с машиной, летевшей, как консервная банка, привязанная к собачьему хвосту, и уже в виде куска металла проломившей тоненький ледок над бегущей водой. Но ручей, на счастье, оказался мелок, так что Клим не утонул, но извлекали его из обломков буквально по частям: задние стойки и кусок крыши автогеном срезали, закрыв Климову спину асбестовым листом.
Когда Зыбин зашел к нему в больницу, то увидел на койке не человека, а что-то вроде гипсовой куклы. Впрочем, у куклы было человеческое лицо, и на нем при виде Зыбина показалось даже какое-то подобие улыбки.
– Вот, –
сказало лицо, – кормят с ложечки, все как в кино…– Здравствуйте, Веня, – тихо сказала Тина.
В палате кроме Клима были еще три человека: двое лежали, растянутые противовесами, переброшенными через блоки, а один сидел на краю койки и тихо скулил, поглаживая татуированными ладонями распухшую ногу. У него была никотиновая гангрена – профессиональная болезнь шоферов от курева и сидения за баранкой.
– У тебя время есть? – спросил Клим, и так странно было слышать этот вопрос от гипсового человека.
– Есть, – сказал Зыбин.
Тина собрала посуду с прикроватной тумбочки и вышла из палаты.
– Скажи ей, что ты со мной побудешь, – сказал Клим, – а то ведь она не уйдет, а ей поспать надо, она уже третьи сутки здесь…
– Да, – сказал Зыбин, – конечно…
И когда Тина ушла, Клим вдруг сказал, что он ошибался, что жить все равно хочется, даже так, замурованному, когда кормят с ложечки.
– Но только она, – сказал он, – потому что она все знает и я ей верю; вот она ушла, а я верю, я знаю, что все они твари, я точно знаю, я потому и жениться не хотел… А она – нет, она – душа, чистый дух, София… Сидит тут против меня и говорит, говорит, и хорошо так говорит: вы, говорит, сильные, красивые, любите длинноногих женщин, и чтобы они звонили среди ночи, и устраивали истерики, и закатывали роковые глаза, и мучили, и изменяли, уходили и вновь возвращались, и вам «мерещится, что это Достоевский», а это просто бульварный роман, наивный, как синема двадцатых: пальмы в кадках, намалеванное на стенке павильона море, плешивый тапер с толстой, косо торчащей папиросой неистово дробит вставную челюсть фортепиано…
– Или подросток Шостакович, – сказал Зыбин.
– Да, – сказал Клим, – но это дело вкуса…
– Тебе, наверное, нельзя так много говорить, – сказал Зыбин, – тяжело…
– А, – сказал Клим, – плевать, они вон воевали в таких костюмчиках…
– Кто – они? – спросил Зыбин.
– Рыцари, – сказал Клим, – жил на свете рыцарь бедный…
И еще Клим тогда сказал, что он, наверное, похож одновременно на статую Командора и на тень отца Гамлета в каком-нибудь провинциальном спектакле – «Гамлет, принц де(а)тский», – и проводил Зыбина словами: иди, иди и помни обо мне.
А через полгода Клим встал на ноги, и они с Тиной поженились и были счастливы до того дня, когда она вдруг посмотрела ему в глаза и сказала: послушай, а может у меня рак?
– А она не хотела, чтобы к ней ходили, она не хотела, чтобы ей врали, – говорил Клим, – она хотела, чтобы я ее проводил, потому что она уже все знала, она вообще говорила, что все люди делятся на тех, кто не боится все знать с самого начала, от рождения, и действительно все знает, и кто боится и поэтому не знает ничего, а только делает вид, и никогда не попадает в такт, и все время фальшивит, и все мы еще живем потому, что делаем поправку на эту фальшь, как астроном делает поправку на луч погасшей звезды…
И он говорил еще и еще, и пил, и бледнел, и шли суетливые, испуганные поминки, и вообще все казалось каким-то нереальным, как переползание черных отраженных бликов по белым кафельным плиткам траурного зала городской онкологической лечебницы, где посередине на бетонном постаменте, как на пьедестале, стоял неподвижный гроб, обитый бледным серебристым шелком, по самые борта заваленный цветами, среди которых едва виднелось то, что осталось от человеческого лица – темная, сухая масочка смерти.