Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

Итак, по мнению Циона, становясь на точку зрения своей нации, Толстой совершенно прав, придавая мало значения усилиям индивидуальной воли и, напротив, считая коллективную волю главным двигателем.

Где же источники пессимистической окраски этой системы и этого мировоззрения?… Если физиолог может объяснять источник пессимистического настроения некоторых философов условиями их личной жизни (например, слепота Дюринга, паралич Гартмана и т. д.), то в отношении Толстого сделать это не легко. Ни природа, ни общество не были мачехами великого писателя… Как раз напротив. “Родовитость, значительное состояние, наилучшие связи в свете; любящая и любимая семья, несравненные литературные успехи, небывалая слава, здоровье крепкое и цветущее, обширные познания, приобретенные без больших усилий, – все это дано Толстому, как никому, – а он стыдится своих чудных творений, называет книгопечатание

гибельным изобретением. Не странно ли все это?”

Цион разлагает пессимизм графа Толстого на два элемента: племенной и личный. Не раз было замечено, что какая-то печальная нотка преобладает у всех без исключения русских поэтов, романистов, художников, музыкантов. Поэты впадают в элегический тон, романисты становятся реалистами и потому меланхоличными, как сама русская жизнь. Эта грустная нота появлением своим обязана воздействию всей массы многообразных условий русской действительности, начиная от сурового климата, болезненной впечатлительности славянской натуры и кончая апатией, порождаемой органическим убеждением, что всякое доброе начинание должно роковым образом остаться бесплодным. Русский человек как бы подавлен грустными впечатлениями своей среды. Даже у таких юмористов, как Гоголь и Щедрин, постоянно пробивается наружу меланхолическое настроение.

Таков племенной источник пессимизма, который можно назвать подавленностью личности. Личный же элемент заключается, по мнению Циона, в том, что, вступив в свет, Толстой как глубокий и проницательный психолог должен был сделать неутешительные наблюдения над действительностью. Чем ближе знакомился он с каким-нибудь кружком общества, тем неприятнее были его впечатления. Полной гармонии жизни, которой требовала его душа, он не встречал нигде, да ее и нет на свете. Таким образом, Толстой стал жертвою своей несравненной проницательности, своего удивительного дара наблюдения. С юных лет он уже смотрит разочарованным, испытывает отвращение к обществу и жизни. Не питая того благодушного презрения, которое “спасает от меланхолии иных разочарованных людей, он отдается пессимизму”…

Я бы хотел отметить и еще один элемент пессимизма Толстого – его пресыщение жизнью, отчасти по наследству полученное, отчасти благоприобретенное. Впрочем, сам Цион намекает на это, говоря:

“Толстой творит легко. Чувствуется при чтении его произведений, что образцовые страницы в них вышли из головы писателя во всей своей красе, совершенно законченными, и не нуждаются ни в какой ретуши. К столь счастливому дару присоединяется редкое счастье, с самого начала своих литературных дебютов, быть понятым, оцененным и выдвинутым на видное место… Толстого осыпают похвалами, лестными отзывами. Какое же влияние должен иметь на него этот успех?

“Исповедь” повествует об этом откровенно и с безусловной искренностью. Он презирает критику и своих читателей именно за то удивление, каким его награждают, и он не без презрения относится к своим творениям. Не изменяя своей прямоте, своей честности, он приходит к мысли, что он крадет деньги у публики, что его состояние приобретено бесчестно, что он – лишний тунеядец, подобно прочим своим современникам. С непреклонною логикою, свойственной его расе, он весьма скоро убеждается, что ручной труд – единственно честный, единственно достойный человека, и, решившись “идти в народ”, наш писатель одевается “мужиком” и идет работать на поле”.

Разве не это же пресыщение, вызванное миллионами, праздной, легкой жизнью, праздной красавицей женой, заставило Пьера Безухова почувствовать особенную прелесть голода, холода, жажды и вшей… даже вшей?… Излишек радости и излишек страданий всегда влекут к недовольству и отвращению от жизни.

Но как бы мы ни разлагали настроение Толстого, мы никогда не должны забывать, что наша жизнь сшита не по мерке великих людей. Тоска, грусть и отчаяние почти неизбежны для слишком богато одаренной натуры… “Ведь сердце поэта, – говорит Гейне, – центр мира, как же не быть ему в настоящее время разорванным?”

ГЛАВА XII. КРИЗИС

Мне думается, что предыдущие главы должны были подготовить читателя к наступлению кризиса в душе Толстого, так как кризис этот никогда, в сущности, не прекращался. Сомнения и муки таились все время и наконец с невероятной силой вырвались наружу. Случилось то же, что случается перед нами на каждом пожаре: огонь сначала таится внутри здания, языки пламени медленно переходят с одного предмета на другой, лишь изредка вырываясь сквозь окна или бросая на них красное зарево. Но огонь окреп, пробрался сквозь крышу на свежий воздух, и вдруг здание вспыхивает, как свеча…

Что

было ближайшим поводом кризиса – определить трудно. Да и нужно ли искать этих ближайших поводов? Они важны в юности, важны для человека с обыденным умом, живущего в приятной дремоте, – этому нужен толчок, встряска. Но Толстому в описываемое время, то есть во второй половине 70-х годов, было уже около пятидесяти лет, в приятной дремоте он не находился никогда. Его ум работал неустанно. Когда корни растения подкопаны, но остался еще один тоненький корешок, оно, хотя бы чахлое, все еще продолжает жить; но вот и этот корешок перерезан, и растение умирает. Под свои верования Толстой подкапывался всю жизнь, а в какую минуту перерезал он последний корешок – сказать нельзя. Он постоянно висел над пропастью отрицания, висел, держась за чахлый кустик, основу которого грызли мыши. Рано или поздно кустик должен был оборваться, а человек слететь в пропасть. Это собственное сравнение Толстого. В “Исповеди” он рассказывает о путнике, застигнутом в пути разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь. Но – увы – на дне колодца лежит дракон с разинутой пастью. Путник ухватывается за ветви растущего в расщелине куста. Но куст рано или поздно должен оборваться, потому что две мыши, черная и белая, подтачивают его ствол с разных сторон. Путник видит это, понимает, что он должен с минуты на минуту упасть вниз и погибнуть, и, видя и понимая все это, лижет засохшим языком капли меда на листьях куста.

Разъяренный зверь пустыни и дракон – это смерть. Мыши – время, куст – жизнь… Капли меда – радости жизни… Пока есть мед – есть и силы, и смысл, и призраки счастья…

“Так я жил, – рассказывает Толстой о периоде своего “семейного счастья”, – но пять лет назад (1876 год) со мною стало случаться что-то странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние.

Но это проходило, и опять я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинокими вопросами: зачем?., ну, а потом?… Сначала мне казалось, что это так себе, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что все это известно и что если я захочу заняться их разрешением, то это не будет стоить мне никакого труда, что теперь мне некогда только этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и ответы найду. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. Я нашел, что это не случайное недомогание, а что-то очень важное; и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. Но только что я тронул их и попытался разрешить эти казавшиеся мне детскими и простыми вопросы, я тотчас же убедился, что эти вопросы – самые глубокие и важные в жизни вопросы и что сколько бы я ни думал, я не могу разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать.

Ну, хорошо, у тебя будет 6 тысяч десятин, 300 голов лошадей, а потом?… И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: зачем?… Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: а мне что за дело? Или, думая о славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну, и что ж?” И я ничего, ничего не мог ответить.

Остановилась тогда моя жизнь. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не спать, но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я вперед знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание – из этого ничего не выйдет. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в трезвые минуты я знаю, что это – обман, что желать нечего. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Мысль о самоубийстве была так соблазнительна, что я должен был употреблять против нее хитрости, чтобы не привести ее слишком скоро в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться. Если не распутаюсь, то всегда успею, – говорил я себе… И это сделалось со мною тогда, когда я был совершенно счастлив – все у меня было: семья прекрасная, средства большие и все возраставшие, слава, уважение ближних, здоровье, сила телесная и душевная, кажется, все…

Поделиться с друзьями: