Л.Толстой и Достоевский
Шрифт:
Если бы Анна была не христианкою XIX века в Европе, а язычницей где-нибудь в захолустном уголке Египта, Малой Азии, Сирии, за несколько веков до Рождества Христова, и прибегла бы за помощью к своей религии, к одному из бесчисленных маленьких воплощений Афродиты, Астарты, Диндимены, Праматери, обвила бы ей ноги цветами, зажгла бы перед нею лампаду, то земная, добрая богиня, почти такая же смиренная, как сама грешница, не отвергла бы ее, помогла бы ей, утешила бы. А вот величайшая из всех мировых религий – христианство – оказывается или совсем беспомощной, или помогающей только «под условием отречения» от смысла человеческой жизни, под условием невозможного раскаяния в том, что человек дышит и любит. Вместо хлеба – камень, вместо открытой двери – глухая стена, из-за которой раздается: «Мне отмщение, и Аз воздам», и о которую можно только разбить себе голову. Церковь оказывается не матерью, даже не мачехой, а просто чужою; церковь где-то в самом холодном и темном углу жизни; для Анны это – то страшное
Нет, Анна действительно гибнет не по своей вине, не по вине мужа, любовника, даже не по вине сословия, общества, государства, народа, она гибнет одной из бесчисленных жертв за религиозную ошибку целого мира в вопросе пола, за девятнадцативековое «прелюбодеяние» всего европейского человечества. Вот за что «Ему отмщение; и Он воздаст».
Из бессознательных, но подлинно религиозных глубин самого Л. Н. Толстого – не зрячего и близорукого «христианина», старца Акима, а слепого и ясновидящего язычника, дяди Ерошки – исходит эта мысль Анны, тоже еще почти слепая, почти бессознательная мысль о божеской правде, о святости любви ее к Вронскому, этот негодующий крик пола к Создавшему пол: «Я не виновата, что Бог меня сделал такою». – «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал, – говорит дядя Ерошка Оленину. – Все Он, батюшка, сделал… Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет: отец мой, это не грех, а спасенье… На то она сделана, чтобы ее любить, да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь.
– Что фальшь? – спросил Оленин.
– А что уставщики говорят. – По-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми».
Это кажется звериным, оргийным, языческим; на самом деле, это – подземное основание, та естественная дикая скала, на которой воздвигнуто сверхъестественное здание христианства. «Бог меня сделал такою», – говорит Анна Каренина; «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал», – говорит дядя Ерошка. «Разве вы не читали, что Сотворивший мужчину и женщину вначале сотворил их?» Не против этого, а через это идет Христос к тому, что за этим: «Кто может вместить, да вместит».
Несмотря на все умерщвления, вытравливания пола, от желания Анны уйти в пустыню к Марии Египетской до желания Позднышева, чтобы люди, наконец, «перестали быть свиньями», – этот голос дяди Ерошки, – голос истинной религии Л. Толстого звучит, не умолкая, как мы слышали, сквозь все его произведения. И даже теперь еще, даже в самом «Воскресении», среди полного, казалось бы, торжества буддийской бесплотности, бесполости, раздается – и как властно! – этот заглушенный голос. «Я жить хочу!» – восклицает Нехлюдов в самом конце «Воскресения» при виде счастливой семьи, и это – последний, отчаянный крик его живого сердца в борьбе с мертвечиной буддийских «уставщиков». «И вам жить надо!» – оправдывает его Маслова. Так, последний «христианский» герой Л. Толстого почти повторяет самое для него грешное, а для дяди Ерошки самое святое слово Анны: «Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю».
Когда пол лишен христианской святости, то в нем, как в оскверненном храме, поселяется всякая языческая «нечисть» – старые боги, под видом новых демонов: священный козел Вакхова праздника – трагедии – превращается в смрадного «ночного козла», hyrcus nocturnus шабаша ведьм. И отсюда именно, из недр пола, где разжигаются самые таинственные грозовые силы мира, – когда изгнан Бог святого зачатия и рождения, Бог-Отец, возникает вновь древний Бог-Палач, омоченный кровью мщения: «Мне отмщение, и Аз воздам», – являясь, как ужасный призрак, как чудовищное видение, как противоположный Бог-Дьявол, Бог-Зверь.
Говоря (в конце II главы второй части предлагаемого исследования) об отсутствии в художественном творчестве Л. Толстого всего призрачного, волшебного и чудесного, – той сумеречной двойственной области, в которой сон сливается с явью, самое фантастическое – с самым реальным, области, столь родственной Достоевскому, – я тогда же заметил: «Один только раз во всем своем огромном творчестве коснулся Л. Толстой этих, казалось бы, навеки недоступных ему пределов, где сверхъестественное граничит с естественным, являясь уже не в нем, а за ним, сквозь него». Это мгновенное прикосновение Л. Толстого к «мирам иным» находится в Анне Карениной; здесь, именно здесь, в этой мистической точке происходит уже не простое сближение, а совершенное слияние, совпадение Л. Толстого с Достоевским: это как бы неожиданный просвет, через который мы заглядываем из последних религиозных глубин Л. Толстого в такие же глубины Достоевского и вдруг понимаем, что эти два величайших русских писателя – не два, а одно; как бы прощупываем
спрятанный листвой единый ствол, из которого расходятся в противоположные стороны эти две исполинские ветви. Оказывается, что самый таинственный из призраков «бесов» Достоевского, именно тот, который преследовал его всю жизнь, мистический Паук, Тарантул, Бог-Дьявол, Бог-Зверь есть в то же время и самое таинственное видение Л. Толстого, которое является ему, хотя и в ином, соответственно толстовском образе, но с тою же самою сущностью, как демон сладострастной жестокости, как воплощение «немых и глухих, железных» законов природы, – законов необходимости, совершающихся в недрах пола.Однажды Вронский, уже после того, как Анна ему отдалась, заснул с мыслью о ней. «Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. – Что такое? Что? Что такое страшное видел я во сне? – Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородой, что-то делал нагнувшись, и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, – сказал он себе. – Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, – и ужас пробежал холодом по его спине.
«Что за вздор!» – подумал Вронский.
«– Что за вздор! – говорит он Анне во время следующего любовного свидания, когда она ему рассказала о своем предчувствии смерти. – Что за бессмысленный вздор ты говоришь!
– Нет, это правда.
– Что, что правда?
– Что я умру. Я видела сон.
– Сон? – повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.
– Да, сон, – сказала она. – Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что-то; ты знаешь, как это бывает во сне, – говорила она, с ужасом широко открывая глаза, – и в спальне, в углу стоит что-то.
– Ах, какой вздор! Как можно верить…
Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.
– И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик со взъерошенной бородой, маленький и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там.
Она представила, как он копошился в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполняющий его душу.
– Он копошится и приговаривает по-французски скоро-скоро, и, знаешь, грассирует: Il faut le battre le fer, le broyer, le p'etrir… Я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне… и я стала спрашивать себя, что это значит? И Корней мне говорит: «Родами; родами умрете, родами, матушка»… И я проснулась…
– Какой вздор, какой вздор! – говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе».
Два человека видят сон, тождественный до таких мелких и, казалось бы, нелепых подробностей, как непонятные французские слова. По-видимому, это нечто фантастическое. И ведь вот, однако, верим же мы этому, чувствуем, что нельзя не верить, – даже не чувствуем, а несомненно знаем по холоду ужаса, который пробегает в нашем собственном теле, что это было так, не могло быть иначе, что это самое фантастическое есть в то же время самое реальное, что тут в сверхъестественном – естественное, необходимое. И чем пристальнее мы вглядываемся во всю совершающуюся перед нами трагедию – в явь жизни, столь же таинственную, как сон, тем более убеждаемся, что этот сон вышел из яви и снова войдет в нее; тем более страшный, вещий смысл приобретает это тождественное видение Анны и Вронского, которое выражает сущность того бесконечно-нежного и все-таки жестокого, «железного», «крепкого, как смерть», что соединяет любимую с любящим.
При первой встрече Анны с Вронским он видит обезображенный труп человека, раздавленного поездом. «Дурное предзнаменование», – говорит Анна. И предзнаменование действительно исполнится: в конце трагедии Вронский увидит другой «обезображенный труп» человека, раздавленного поездом, – окровавленное тело самой Анны. Между этими двумя трупами, одним – символическим, другим – реальным, и совершается вся трагедия, весь беспощадный путь любви, которая проносится над человеческой жизнью, чтобы раздавить, размозжить ее, как живое тело, «глухими и немыми» законами природы, «железными» законами необходимости: Il faut le battre, le broyer, le p'etrir» – «надо его бить, раздавить, размозжить». И недаром в несущемся поезде, под грохот и лязг железа, под музыку, которая рвалась и свистела между чугунными цепями и колесами, зарождается страсть Анны. Когда она вышла из вагона на станции перед тем, чтобы увидеть Вронского, – «согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу». Молот ударяет, бьет железо, испытывает крепость железа. И согнутая между колесами, тень человека, должно быть, похожа на маленького, грязного мужичка с взъерошенной бородой, который нагнулся, копошится руками в мешке с железом и, картавя, быстро, быстро бормочет какие-то непонятные слова. Недаром также, в то самое мгновение, когда Вронский шепчет Анне первые безумные слова любви, опять раздается этот возвратный напев, этот Leit-Motiv всей исполинской симфонии – пронзительный звук железа в смутном хаосе стихийных звуков.