Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тут всего замечательнее то искреннее или притворное спокойствие, самообладание, с которым излагает он свое учение, как отвлеченную математическую истину. Человек о человеческом говорит как не-человек, как существо из другого мира, как естествоиспытатель о муравейнике или о пчелином улье. Он исследует не то, что должно быть, а то, что есть, не желаемое, а действительное. Как будто между миром нравственным и религиозным никакой связи нет, как будто нет никакого отношения между мыслью о благе и мыслью о Боге, как будто самой этой мысли о Боге никогда не существовало в сердце и совести человеческой. Следует отдать справедливость Раскольникову: со времени Макиавелли никто не говорил о вопросах нравственных и политических, возбуждающих наибольшие страсти, с таким бесстрастием. И самый язык петербургского нигилиста напоминает язык секретаря флорентийской республики режущей остротой, холодом и ясностью диалектики, «отточенной, как бритва».

Одно лишь слово в конце разговора, которое я уже приводил выше, по поводу Наполеона, изменяет этому циническому бесстрастию и, вместе с тем, обнаруживает под отвлеченными мыслями гораздо большую глубину, чем предполагает сам Раскольников:

– Ну, а действительно-то гениальные, –

нахмурясь, спросил Разумихин, – вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем, даже за кровь пролитую?

– Зачем тут слово должны, – возражает Раскольников, – тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдают, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца… Истинно-великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, – прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.

Мы уже видели на лице того, кому подражает Раскольников, на кого он и наружностью похож так же, как пушкинский Герман, на странно-неподвижном лице Наполеона, в глазах его, будто «устремленных вдаль все на одну и ту же точку», печать этой «великой грусти» – не раскаяния, не угрызения, не скорби, а именно только грусти: как будто увидел он то, чего не следует видеть глазам человеческим, какую-то последнюю тайну мира, и с той поры уже не сходит с лица его эта грусть, эта тень, даже в самых ослепительных лучах славы и счастья.

Да, странное слово это сказано «не в тон разговора»: оно как будто нечаянно сорвалось у Раскольникова. Потустороннее, почти религиозное слово. Ведь ежели в вопросах о добре и зле все так математически ясно и просто, ежели закон нравственный есть только «закон природы», естественной необходимости, внутренней механики – то откуда и о чем эта «грусть», эта тень, может быть, и не божеского, но и не человеческого мира? Не проговорился ли Раскольников? Нельзя ли заметить по одному этому слову, что его научное бесстрастие только внешность, только оболочка, так же, впрочем, как и бесстрастие Макиавелли, который выдает тайну «своего глубокого сердца», только что речь заходит о будущем Италии? Кажется, у обоих под бесстрастием – великая страсть: «огненный напиток в ледяном хрустале».

Упрек, который делает Разумихин социалистам, отчасти самому Раскольникову – ведь и у него все «началось с воззрения социалистов», – последним едва ли заслужен: «Натура не берется в расчет, натура изгоняется; натура не полагается! – Оттого-то они так инстинктивно и не любят истории… не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна. А тут, хоть и мертвечинкой припахивает – из каучука сделать можно».

Беспощадный аристократизм, положенный Раскольниковым в основу своей теории – разделения человечества на толпу и героев, на бездейственный «материал», вещество и на творческих гениев, высекающих, как ваятели, из этого вещества новый образ, новый лик истории, – может быть, взгляд слишком односторонний, крайний и потому умерщвляющий, но во всяком случае не мертвый; – внежизненный, но не безжизненный. Если учение это и похоже на «механику», то все же не «из каучука» она сделана, а из самой твердой стали, и, как режущая сталь, хотя и убивает, но испытывает, пронизывает живую плоть, живой дух истории. Трудно заподозрить такого проникновенного наблюдателя человеческой природы, как Макиавелли, в том, что он «через натуру перескакивает», «не любит истории», «живого процесса жизни». Секретарь флорентийской республики при дворе Цезаря Борджиа находился в средоточии этого «живого процесса» в минуту крайнего его напряжения, в самом вихре величайших исторических событий, когда-либо совершавшихся на земле – в самом сердце Возрождения. Макиавелли говорит лишь о том, что действительно подслушал у этого беспредельною жизнью и страстью бьющегося сердца, о том, что подглядел у «натуры», которая именно в то время всего более сказывалась во всей своей страшной наготе не только у деятелей, но и у созерцателей истории. И уж во всяком случае не социалистическою «мертвечинкой», а скорее живою кровью «припахивает» и не из «каучука» сделана эта соблазнительная химера. Из жизни она вышла и в жизнь вошла, хотя бы, опять-таки, как режущая сталь. А между тем в основе политического и нравственного учения у Макиавелли – не тот же ли самый или даже еще более беспощадный аристократизм, чем у Раскольникова, не то же ли разделение человечества на «материал», «чернь», «ekelhaftes Gew"urm», [19] по выражению Ницше – vulgo, предназначенную законом природу к послушанию – и на властителей, питомцев полузверя, полубога, кентавра Хирона, которые должны соединять в себе, подобно своему учителю, природы сверхчеловеческую, божескую, с природой «зверя» – bestia? не то же ли «разрешение крови по совести» «благодетелям, установителям человечества?» неизбежное будто бы в них соединение «добродетели» – virt'u – со «свирепостью» – ferocit'a? Недаром столь чувствовавший свое одиночество во всемирной литературе и столь дороживший этим одиночеством, столь взыскательный в признании союзников Ницше сближает в числе немногих предшественников своих Макиавелли и Достоевского (этого «глубокого человека» – dieser tiefe Mensch – единственного психолога, у которого я чему-нибудь мог научиться – «einzigen Psyhologen bei dem ich etwas zu lernen hatte». «G"otzend"ammerung». 1899, стр. 158) – последнего, конечно, и не за сознательные выводы, а лишь за художественные изображения таких героев личного начала, как Иван Карамазов и Раскольников. Ницше ведь тоже – и уж это мы знаем по опыту нашего собственного сердца и разума – вышел из жизни и входит в жизнь. Какова бы ни была ценность его учения, нам слишком очевидно, что считаться с ним следует не как с мертвою отвлеченностью, а как с глубоко жизненною историческою силою, как с положительным или отрицательным, но во всяком случае живым

явлением «живого процесса».

19

Мерзейшие гады (нем.).

«Монарх» Макиавелли, «властелин» Раскольникова, «сверхчеловек» Ницше – вот опять восходящие ступени, ступени особого, обращенного не к прошлому, а к будущему, разрушительно-творческого, необузданно мятежного аристократизма, более мятежного, чем какая бы ни была демократия – аристократизма, который в политике и нравственности свойствен, по-видимому, всем доныне совершавшимся Возрождениям.

Итак, ежели Раскольников действительно начал «с воззрения социалистов», то кончил тем, что наиболее противоположно этому воззрению: неравенство, как непреложный, осуществляемый во всяком человеческом обществе, «закон природы». И это естественное неравенство не только не сглаживается, а напротив, углубляется по мере всемирно-исторического развития: человечество как бы раскололось на две половины; и уже им нет соединения, сращения. «Человек человеку – зверь» или бог, но во всяком случае не брат, не ближний, не равный, – опять-таки по страшному слову Ницше: «Между человеком и человеком – большее расстояние, чем между человеком и зверем».

Вместе с тем тут видно, как идея Анархии, в крайних выводах своих, неизбежно соприкасается, даже прямо сливается с идеей Монархии: последняя свобода, «по ту сторону добра и зла», последнее безвластье приводит к единовластью, к самовластью гения – к заповеди «пусть царствует гений» Платоновой Республики.

Раскольников делает, впрочем, уступку социализму в первом теоретическом изложении своих мыслей: «И те, и другие (т. е. и толпа, и герои) имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и – vive la guerre 'eternele [20] – до Нового Иерусалима, разумеется!

20

Да здравствует вековечная война (фр.).

– Так вы, все-таки, веруете же в новый Иерусалим? – спрашивает Порфирий.

– Верую!..»

Если б уступка эта действительно имела для всего учения тот смысл, который она предполагает, то разделение человечества на сохраняющих, продолжающих и на двигающих мир не должно бы вызвать представления о низшем и высшем, о презренном и благородном. Обе половины стояли бы на одинаковом уровне благородства. В «малых сих» открылось бы Раскольникову иное, но не меньшее благородство, чем в великих – иная, но не меньшая ценность. Представление «дрожащей твари» – ekelhaftes Gew"urm, черни заменилось бы представлением народа, или «всемирного единения людей». Обе деятельности – и сохранение равновесия, и движение вперед, плоть и дух человечества – были бы в глазах его одинаково святы. Быть не толпою, а истинным народом казалось бы ему не более презренным, не более славным, чем быть героем. И много еще других поразительных, уже совершенно для него неожиданных выводов можно бы сделать из этой уступки не одному ведь социализму, но и учению Христову: например, не явились бы в таком случае две скрижали нравственных цен, две совести, две истины, действительно «равносильные», «равноправные»? И не увидел бы он, наконец, на последних пределах этого раздвоения возможности соединения, и не поднялась ли бы тогда завеса над действительно «новым», уже вовсе не социалистическим «Иерусалимом»?

Но в том-то и дело, что «одинаковое право на существование обеих половин человечества признает Раскольников только умом. Сердцем же отрицает это право с такою силою, как еще никто никогда его не отрицал, полагает между ними большее расстояние, чем древний грек между рабом и свободным, чем индиец между чандала и брамином. Кажется, нет вообще большего расстояния, большей бездны в мире, чем та, которая здесь представляется Раскольникову. Достаточно жестоких и цинических слов не находит он, чтобы выразить свое презрение к не-героям. – „О, как я понимаю „пророка“ с саблей на коне: велит Аллах, и повинуйся „дрожащая“ тварь! Прав, прав «пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и – не желай, потому – не твое это дело!..» – О каком еще «праве» толпы на существование может быть речь после этого? Разве только – о праве на вечное дрожание, вечное небытие перед «пророком». Недаром же для самого Раскольникова нет большего ужаса и омерзения, чем чувствовать себя человеком, как все. Он ведь и убил для того, чтобы переступить за черту, которая отделяет героя от не-героев, чтобы самому себе доказать, что он – человек, а не «вошь»: «Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Тварь ли я дрожащая или право имею?» – «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей, хуже того – идиот!.. О, как я их всех ненавижу!» В сердце его ни капли той любви и уважения, даже той справедливости к «продолжателям», «охранителям» человечества, которых он признает умом. Тут очевидно между жизненным чувством и отвлеченною мыслью Раскольникова какое-то зияющее противоречие.

Другая уступка социализму – признание «блага человечества», как высшей сознательной цели героев. Герои суть «установители и благодетели человечества». Они преступают закон не только потому, что такова их природа, но и для того, чтобы осуществить высший закон. Они «разрушают настоящее во имя лучшего будущего», во имя «Нового Иерусалима». Жертвуют немногими счастью многих, меньшинством – большинству. Их преступления не только естественны, но и разумны, ибо пагубны для единиц, выгодны для миллионов и, следовательно, могут быть оправданы математическим расчетом: «не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь тысячи жизней. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика!»

Поделиться с друзьями: