Лабиринты
Шрифт:
В плане организации материи не Млечный Путь, не квазар, не красный гигант Альдебаран и не желтый карлик, который мы называем нашим Солнцем, а человек является самым сложным образованием в известном нам мире, как по своему строению, так и по сложно взаимодействующим химическим процессам или реакциям на внешние раздражители. Это существо, homo sapiens, давно переставшее быть редким зоологическим видом, состоит из огромного числа гигантских молекул, образующих клетки – слаженно функционирующие, созданные на основе генетического кода одной-единственной клетки, управляемые невероятно сложно устроенным головным мозгом, который определяет сознание человека, его мышление, логические умозаключения, а также его бессознательное, инстинкты, непредсказуемые эмоции и проявления агрессивности, более того – столь чудовищное безрассудство, что по сравнению с человеком животное кажется разумным существом. И если мы рассматриваем как некое целое всю многомерность человечества, весь этот сверхорганизм сверхорганизма, который убийственно, бессмысленно, снова и снова сам себя пытается уничтожить, то все, что мы выдаем за исторические закономерности – не важно, социальные, экономические, психологические или вовсе иррациональные, – оказывается в лучшем случае попытками найти какие-то объяснения, опираясь на весьма несовершенные статистические данные и предположения, допускающие лишь неопределенные прогнозы, а в худшем случае мы получим лишь отражающие наши эстетические установки заглавия частей того приключенческого романа, который мы называем всемирной историей. Дело не в том, что человек и человечество «как таковые» иррациональны, а в том, что «как таковые» они необъяснимы. Ведь и Сократ, тот самый, кто, как и Аполлон Дельфийский, призывал человека: познай самого себя, сознавался: я знаю только, что ничего не знаю. Посему и у меня нет выхода – я должен пользоваться расхожим каталогом исторических событий и его рубрики бубнить как пономарь на черной мессе, которую мы служим, пытаясь втиснуть в пустые формулы всю действительность человека и человечества. Это каталог паршивой букинистической лавки, набитой захватанными и липкими от крови бульварными книжонками.
Я лежал в пеленках, ерзал, выпрямлялся, делал первые шаги, играл в саду, я впервые удрал из дому и очутился на равнине, которая мне показалась бескрайней, я высидел первый день в школе, а потом еще бесконечно много школьных дней, меня все неудержимей куда-то уносил поток времени и наконец засосал водоворот города, моя юность беспечно транжирила дни моей жизни, – а в эти годы по России прокатился вал революции, кровавой, упрямой, неостановимой, иррациональной в силу своей веры в рациональное начало, религиозной в силу своего атеизма; началась агония Британской империи, Франция, вообразив, что она все еще великая держава, выстроила линию Мажино, раскинула искусно сплетенные дипломатические сети, чтобы окончательно пригнуть Германию; Муссолини, с задранным подбородком, вошел в Рим, была оккупирована Рурская область, умер Ленин, возвысился Сталин, Троцкого отправили в ссылку – началась большая чистка, изгнание старых революционеров; инфляция в Германии и «черная пятница» в США принесли миллионам людей полное разорение, а единицам – миллиарды, Веймарская республика приказала долго жить, ее закат вынес наверх Гитлера и гнусную «народную» сволочь; Мао Цзэдун выступил в Великий Яньаньский поход, Япония, с маленьким очкастым императором на высоченном белом коне, совершила нападение на Китай; здесь и там повыныривали бывшие генералы и прочие дармоеды и сделались диктаторами, крупными или помельче. Всюду жертвы политических преследований, всюду эмигранты, всюду убитые. Абиссиния, Гражданская война в Испании, занятие Австрии, Мюнхен [22] –
22
Имеется в виду Мюнхенское соглашение, подписанное 30 сентября 1938 г. между Гитлером и главами правительств Великобритании, Франции и Италии.
Из пяти лет, которые я просвистал студентом, четыре года пришлись на Вторую мировую войну. Летом 1942 года, когда я поступил в школу начальной военной подготовки, на этом же континенте, но на четыре тысячи километров к востоку, началась Сталинградская битва, и германское радио передало ликующее сообщение, что Сталинград взят. Большинство людей считали вероятным и даже определенно были уверены, что Гитлер уже победил Советский Союз. Особенно в офицерских кругах восхищались германским вермахтом, и не только им. Так, от одного полковника я услышал, что для него высшее эстетическое наслаждение – речи Геббельса. Сразу после размещения в казармах нам было предложено написать сочинение, откликнуться на текущие события. Мое, как видно, вызвало обеспокоенность у проверяющих – наш лейтенант, сын дивизионного начальника, подошел ко мне нерешительно и сказал, что, перед тем как совершить какую-нибудь глупость, лучше посоветоваться с ним. Воякой я был неуклюжим, не мог вскарабкаться по столбу выше чем на два метра, даже команду «Каски снять!» выполнял плохо и в наказание должен был делать спортивные упражнения раздевшись до трусов, но в каске; этот приказ сконфузил не столько меня, сколько лейтенанта. Обучение было – предел идиотизма: муштра, ругань, бесконечная чистка обуви перед перекличкой, в швейцарской армии башмаки, похоже, играли главную роль, – казалось, армия втайне озабочена тем, как будет драпать, а для видимости готовилась оказывать сопротивление. Но прежде чем удалось довести меня до уровня человекообразной обезьяны, забастовали мои глаза. Они постоянно воспалялись; пытаясь совместить на одной линии целик и мушку, я не видел цели, а если видел цель, не мог поймать мушку в прорезь целика; наверное, глаза слезились из-за сенной лихорадки, которая тогда у меня началась. Я придумал, как продемонстрировать свою близорукость: во дворе казармы стал отдавать честь не офицерам, а приходящему почтальону. Медицинская комиссия перевела меня во вспомогательную службу, ради моих глаз, как они сказали. На самом деле они, конечно, с радостью от меня избавились, так как на вспомогательной службе я имел меньше возможностей подрывать моральный дух армии. Когда я явился доложить о своем новом назначении, командира пришлось вызвать из офицерской столовой – он вышел, пошатываясь, на меня дохнуло патриотическим перегаром вишневки. Командир сел за письменный стол. Я уже переоделся в гражданское, командир воззрился на меня удивленно: разве я не «молодой боец»? Я протянул ему свое удостоверение. Командир заорал: если Гитлер все же придет, это будет моя вина. Он не понимал, как со мной быть, да еще, кажется, перепутал меня с кем-то, потому что обозвал «социалистиком». Наконец он заметил, что держит в руке мое удостоверение, начал листать, по лицу его стекал пот. Не прошло и часа, как он все-таки поставил где надо подпись, после чего откинулся в кресле и тупо уставился в пространство, бормоча что-то невнятное. А потом сказал, что я «пру напролом», и зевнул; старик, не имевший ни единого шанса проявить героизм, как и страна, которую он представлял. Я взял со стола свое удостоверение, командир меня уже не замечал, в коридорах было пусто. Я вышел из ворот казармы; жаркий летний день; я потрусил домой; бесславное возвращение одного из бесславных солдат армии, которую судьба уберегла от славы, армии тем более бесславной, что она желает стяжать славу задним числом.
Невеселые дела; пощаженный не реализует свое положение. Страна находилась в изоляции от окружающего мира. Прежде я два раза был за границей – в 1937 году путешествовал на велосипеде: Мюнхен, Регенсбург, Нюрнберг. И Веймар – в комнате, где умер Гёте, молодчики из гитлерюгенда. Один из них, показывая на висевший у изголовья кровати шнурок сонетки с увесистой ручкой, объявил: вот этой штуковиной масоны добили Гёте, который даже не собирался умирать. Находившийся там смотритель дома-музея, яйцеголовый субъект, громко всхлипнул. Из Веймара я поехал через Айзенах во Франкфурт-на-Майне. Город, увиденный мной тогда, исчез навеки, то, что реконструировали после войны, – площадь Ремерберг, дом, где родился Гёте, и прочее – сущая пародия. В 1938 году я проводил летние каникулы в унылом пригороде Страсбурга, гостил в доме одного пастора; за мостом через Рейн стояли эсэсовцы, в черных фуражках с черепами на кокардах. Ездил на велосипеде по Вогезам и еще в Зезенгейм, [23] оказавшийся грязной дырой. Оттуда вернулся в Берн, но в Кольмар не заехал, в то время я еще не слыхал о Изенгеймском алтаре. [24] В следующий раз я смог поехать за границу лишь спустя двенадцать лет, – разразилась война, которая подступала все ближе и наконец окружила нашу страну, с тем парадоксальным результатом, что Швейцария осталась за пределами катастрофы. Было не понять, считал ли Гитлер ее тюрьмой, осажденной крепостью или своей производственной мастерской и почему ее пощадили – по причине ее мужества или, наоборот, трусости, или того и другого, или потому, что мировая история попросту забыла о Швейцарии, отправила ее на пенсию, поматросила и бросила, а может, поставила ее на полку, как занятную окаменелость, – ведь и такое случается. В нашем городе казалось, что война разыгрывалась где-то далеко, за какими-то кулисами. Было введено затемнение, жителям выдали противогазы, появились посты противовоздушной обороны. Часто можно было слышать гул американских и английских бомбардировщиков, пролетавших над городом, в направлении Северной Италии, завывали сирены, в ночном небе метались лучи прожекторов, зенитки изрыгали огонь и грохот, – во всем была взвинченная театральность, показуха вооруженного нейтралитета, странным образом ничуть не грозная, можно сказать идиллическая; лишь в самый первый раз мы вылезли из кроватей и спустились в подвал. Попросту смешны те, кто пытается героизировать нашу тогдашнюю жизнь, мы же знаем, что творилось в других странах. Однако именно от творившегося вокруг мое воображение получило первый импульс, и постепенно в нем сложилась картина, в которой были этот мир, этот город и эта война, нереальная, хотя и происходящая близко, эта бойня, бушевавшая за холмами Юры, за Альпами, за Рейном и еще дальше – в ливийской пустыне, на Дальнем Востоке, в степях России; эта бессмысленная резня, казалось, отдалилась от нас, но затем приблизилась, когда Германия начала рушиться, – вдвойне бессмысленная с ее брутально-мужским героизмом и тевтонской «гибелью богов».
23
Зезенгейм – большое село, где жила дочь местного пастора, Фридерика Брион (1752–1813), которой Гёте посвятил ряд стихотворений своего так называемого страсбургского периода, в том числе «Свидание и разлука», «Майская песня», «Фридерике Брион».
24
Изенгеймский алтарь – шедевр немецкой живописи, самое знаменитое произведение Матиаса Грюневальда, созданное в 1512–1516 гг.
Я попытался, взяв за основу тогдашнюю ситуацию, создать притчу. «Зимняя война в Тибете» не первый мой сюжет, он как раз составлен из других сюжетов, является их выжимкой, и это как бы мой первый основной мотив, первая попытка, основываясь на вымышленной реальности, интегрировать себя в ту реальность, из которой были исключены моя страна и я сам, и попытка в притче о нашем мире отважиться и все-таки дать некоторую общую картину. Сюжет «Зимней войны» занимал меня в Ла Плен близ Женевы в середине последней военной зимы. Я был прикомандирован к роте, сформированной на Бернском нагорье, в мои обязанности входило составлять рапорты, выписывать отпускные свидетельства. Капитан и старлей в мирной жизни были учителями и на мою полнейшую неспособность к военной службе смотрели сквозь пальцы. Зима выдалась суровая. Штаб роты разместили в дрянной гостинице, на довольно большой веранде с железной печкой, которую я должен был растапливать по утрам, да все равно ее тепла не хватало. Всюду стужа, что на улице, что в доме. Настроение было паршивое. Солдаты рвались домой, а так как всем распоряжался фельдфебель, дюжий трактирщик из Зимменталя, то и уходили домой все, кто хотел, офицеры опасались вмешиваться, их, особую касту, и так-то ненавидели. Никто уже не верил в какую-то опасность. Ходили слухи, что группа эсэсовцев пошла сдаваться швейцарской армии, и только в Женеве, на мосту Монблан их разоружила и арестовала полиция. Мы просиживали долгими ночами в деревенских кабаках, ехать в Женеву на местном поезде-подкидыше не имело смысла – слишком долго. Той студеной зимой к нам в кабаках часто присоединялись местные крестьяне, у которых были свои хозяйства в округе; в отличие от младшего поколения эти люди еще говорили на бернском наречии. Однажды я праздновал день рождения, двадцать четыре мне исполнилось, несколько солдат пригласили меня на фондю; собрались в кабаке, горячее сырное кушанье все мы пробовали впервые в жизни и белого вина выпили бог знает сколько, потом какой-то крестьянин всех позвал к себе в усадьбу, на «люцернский кофе» – в котором больше водки, чем кофе. Потом другой крестьянин, из присоединившихся к нашей компании, потребовал, чтобы мы все пошли к нему пить красное вино, после чего нас потащил к себе домой третий крестьянин – он не хотел ударить в грязь лицом, а мы не хотели его обидеть и поплелись, шатаясь, в третий по счету бернский крестьянский дом. Дабы привести гостей в чувство, подали глазунью с пьяной вишней, – мне еще показалось, не очень-то удачное это сочетание. От гостеприимных бернских крестьян мы возвращались восвояси больше часа, никак не могли сообразить, где находимся, а холод-то собачий, мы продрогли до костей и, как нам показалось, абсолютно протрезвели. Я снимал комнату у старушки-вдовы. Заснул мгновенно, да только вскоре меня вывернуло: фондю, глазунья, люцернский кофе, пьяная вишня, все выблевал, меня выворачивало со страшной силой, я загадил одеяло и испакостил обои, хозяйке потом пришлось заново оклеивать комнату. Однако из меня поперло и кое-что еще – необычайная веселость. Плохо мне было, как никогда в жизни, но я осознал всю мизерность своего приступа рвоты по сравнению с тем чудовищным потоком блевотины, что изрыгало человечество за пределами моей страны, и всю гротескность положения пощаженной страны, впоследствии принесшего ей больше вреда, чем можно было предполагать. Осознав же это, я наконец поставил себе задачу: если я не в состоянии жить и познавать этот мир, я должен по крайней мере выдумать мир, должен противопоставить этому миру другие миры; если сюжеты не находят меня, я должен сам выдумать свои сюжеты. И я придумал свой первый сюжет, во время перерывов в моей бумажной работе, во время долгих патрульных рейдов вдоль границы. Содержанием этого сюжета был не я сам, а «мир», что понятно: всякий сюжет жаждет быть «мировым сюжетом». Рона подо льдом, на склонах с виноградниками и равнинах снег, никакого спасения от немилосердного северо-восточного ветра. Сюжет все больше навязывался мне, постепенно – сначала как видение, и я его не отталкивал, – наоборот, я расширял его и выстраивал, когда гулял вдоль мертвой границы, передо мной клубился белый пар моего дыхания. Я шел и шел, этот прием плетения историй у меня и потом остался: я мысленно раскручиваю сюжет и все больше вживаюсь в него, погружаюсь в историю, которая, всё развиваясь, встает – и тогда уже вставала – между мной и внешним миром; хитроумно сплетенные подробности этой истории сегодня, спустя столько лет, я, конечно, забыл, тем более что тогда не сумел ее записать – все попытки кончались неудачей, и я бросил. Осталось основное – несколько строчек, чуть больше, чем заглавие, чуть больше, чем давно приснившийся, но яркий и страшный сон, похожий на те грезы, которыми я в детстве развлекался, когда меня укладывали спать в комнате для гостей на нижнем чердаке. Чердак был как раз над спальней родителей. Дверь чердака выходила на ветхий деревянный балкончик, на который я всегда ступал с опаской. Лежа в кровати, я смутно различал прямоугольник балконной двери. Правой рукой я сжимал карманный ножик, воображая, что прячусь в пещере, а вокруг кто-то бродит крадучись – огромный зверь, лихой человек? – я чувствую себя вне опасности только в пещере, даже высунуть ногу из-под одеяла смертельно опасно. И в комнате, и на чердаке что-то потрескивало, я не сомневался, что в комнате кто-то есть, эта уверенность перетекала в сон, продолжалась во сне. Так же было все и во время моих обходов, на виноградниках и в лесах Ла Плен, вдоль мертвой, серой как шифер Роны, и в моем неимоверно холодном закутке в трактире, где я ночевал, с позором изгнанный из дома старушки-вдовы.
«Зимняя война в Тибете» – сюжет без сюжетного действия, собственно, бесконечный кошмарный сон, спустя два года он излился в рассказах «Город» и «Западня», но и написав их, я не смог избавиться от этого сна. В 1951 году я все-таки попытался написать «Зимнюю войну», но получились лишь какие-то фрагменты; я тогда, увязнув в нескольких вариантах «Брака господина Миссисипи», не понимал, что невозможно продолжать все эти отрывки, а надо их бросить, чтобы когда-нибудь довести их до ума. Так что я снова ввязался в кошмарный бой, опять, как несколькими годами ранее, точно одержимый принялся описывать мир бессмыслицы, в котором люди ищут смысл, – смысла нет, но без смысла не вынести жизнь в этом мире; мир этот был таким же, как мои тогдашние рисунки, – мир, перенасыщенный образами, рождающими все новые и новые образы, мир, переполненный причинами, отсылающими ко все новым и новым причинам, лишь бы скрыть собственную бессмысленность. Вот так из своего личного лабиринта я сотворил мировой лабиринт. Он сохранился, он не только пережил Вторую мировую войну, но даже стал еще более запутанным, а так как, оставшись первичным и основным мотивом, он вытягивал из меня все новые образы и картины – я же должен был что-то ему противопоставить, – то в первоначальном варианте понадобилось изменить только заголовок: было «Из записок охранника», стало «Зимняя война в Тибете»; потому что я увидел того, кого прежде не видел, – рассказчика.
Важное сегодня было важным и тогда: драматургия Лабиринта, Минотавр. Изображая как лабиринт мир, в котором меня угораздило родиться, я в то же время стараюсь и отойти от него на определенную дистанцию, отступить, чтобы хорошо его видеть, – укротитель так обращается с хищным зверем. Мир, который я вижу и знаю, я сталкиваю с антимиром, который выдумываю. Используемые мной образы не случайны, они уже существуют; всякая мысль когда-то уже думалась, всякое сравнение где-то уже встречалось. В нашем воображении нет ничего нового, все структуры восходят к первичным структурам, все мотивы – к первичным мотивам, все образы – к прообразам. Даже сложная структура цепочки молекулы ДНК, заключающей в себе свойства отдельного индивида, сначала возникла в воображении – иначе она не была бы открыта. Первичные структуры, мотивы и образы являются общими для всех. Разумеется, «Зимняя война в Тибете» напоминает Кафку, его мир тоже устроен как лабиринт. Но только ли его мир? Имя Кафки, его темы и мотивы я узнал только в свой цюрихский год, но это было время Второй мировой войны, и книги Кафки были недоступны, так что прочитать его я смог лишь после войны. Мир иудея полон лабиринтов, и это не только в гетто, но и в иудейском мышлении, которое является в то же время мышлением «мировым», так как исходит из идеи лабиринта. Но что было значимым для Кафки в «земном» аспекте этой идеи, вне духа, религии, мышления, литературы? В каких подвалах и коридорах он блуждал? В каких местах или пространствах ему было страшно? Чего он боялся? Чердаки? Играли они какую-то роль? А Тесей, Минотавр, Лабиринт? Что он читал в девять лет? В десять, двенадцать? «Путешествие к центру Земли»? «Ардистан и Джиннистан»? А позднее, был ли он, как я, заворожен притчей Платона о пещере?
Писателей следовало бы объединять по тому, каковы их первичные структуры, первичные мотивы и первообразы, а не хронологически. Я не оспариваю влияния литературы на литературу. Безусловно, она повлияла и на меня. Но еще сильнее на нас воздействуют впечатления, которые становятся литературой благодаря «внелитературным» впечатлениям. Междурядья в хлебных полях и узкие проходы в крестьянских овинах превратились в лабиринты благодаря мифу о Минотавре, услышанному мною от отца. Выходит, образ лабиринта был мне уже знаком, когда я жил в деревне. Я сберег его, принес с собой в город, и город не только предъявил мне реальный лабиринт – в городе образ лабиринта стал для меня более ярким и актуальным, под влиянием литературы и философии, а оно было неизбежным, и в конце концов я использовал лабиринт, чтобы описать процессы, которые хотя и происходили за границами нашей страны, но отражали также – чего я, впрочем, тогда еще не сознавал – мою собственную ситуацию и общее положение дел в пределах швейцарских границ. Между тем деревня и город, окруженная страна, война, подступившая к ее границам, мое половое созревание, мое знакомство с греческой мифологией, книги моего детства, юности и прочитанные позднее – все это еще не объясняет, почему именно лабиринт я сделал своим первым сюжетом и почему впоследствии не раз обращался к «лабиринтным» сюжетам, ведь вполне возможны были и другие. Эти вопросы остаются открытыми. Колею, по которой потом движешься, прокладывают, помимо ближайшего окружения в детстве и первых прочитанных книг, еще и личные отношения. Можно выяснить, где лабиринт встретился мне до литературы и позднее в литературе, но не так-то просто объяснить, почему я обратился именно к лабиринту, чтобы в этом образе воссоздать обнаруженный мною мир.Лабиринт – символ, и, как всякий символ, он многозначен. Где-то там, в глубине Лабиринта таится Минотавр, чудовище с головой быка и телом человека, рожденное на свет Пасифаей, сестрой Эгея и Цирцеи. Пасифая – волшебница, как и Цирцея, и так же, как ее брат и сестра, она дитя бога Солнца Гелиоса и Персеиды, богини высшего ранга, дочери Нерея и Фетиды. Нерей, или Океан, был сыном Урана, – дойдем уж до самых корней генеалогического древа этой высшей аристократии, – как и Хронос, оскопивший своего отца и сожравший собственных детушек; впрочем, он изрыгнул все проглоченное, а сам был низложен своим третьим сыном Зевсом. Не забудем: мы тут вращаемся в высших кругах – инцест, перверсия, отцеубийство, братоубийство… Судебные инстанции существуют лишь для смертных, но не для божественной аристократии, к которой, между прочим, следует отнести и Миноса, отчима Минотавра. Минос, конечно, не стопроцентный аристократ, как его супруга, но все-таки на три четверти бог: его отец – Зевс, а мать – Европа, полубогиня. Такова генеалогия по материнской линии. Отец же Минотавра не мог похвалиться благородным происхождением – не полубог и не на три четверти бог, какое там, даже не человек, а посвященный Посейдону жертвенный бык, явившийся из вод морских; с точки зрения зоологии, безусловно представитель жвачных, будем предельно точны – это бык первородный, bos primigenius, которого Минос присвоил и отправил пастись в свое стадо. Зачатие было, мягко говоря, непростым. Жертвенный бык не очень-то хотел, но Пасифая, видать, потеряла последний стыд, а Минос не пикнув стал потакать ее прихоти; хитроумный Дедал смастерил чучело телки, в которое посадили дочь бога солнца и Персеи. Первородный бык попался на удочку – телка она и есть телка – и покрыл Дедалово сооружение, которое, надо полагать, является одним из древнейших известных нам шедевров натурализма, о каких у нас есть сведения. Вскоре бык стал опасен, возможно, все-таки заметил подвох или, скорее, инстинктивно почувствовал, что гордости его нанесено оскорбление, – откуда было знать скоту, что его осчастливила богиня? На этот счет нам остается лишь строить предположения. Бык опустошил Крит, затем Пелопоннес, куда его выгнал Геракл, и наконец Африку. Свалил его лишь Тесей, а так как герой через некоторое время расправился и с Минотавром, то, выходит, он убил и отца, и сына. Деталь эту привожу сугубой точности ради. Что касается рождения Минотавра, оно, вероятно, проходило трудно, по анатомическим причинам: великовата была голова у малютки. Минос не пожелал взглянуть на своего пасынка, и это понятно. Понятно и почему он не расстался с Пасифаей – во-первых, она же настоящая богиня, а он только на три четверти бог, – поэтому, наверное, он скрепя сердце дал согласие, да еще и профинансировал столь хитроумную случку (Дедал недешево ценил свою работу), а во-вторых, на то были некоторые психологические причины. Ведь к матери Миноса, Европе, Зевс тоже явился в обличье быка, и вполне вероятно, что, охваченный любовным пылом, верховный бог не только с виду стал скотом, но и соответственно преобразовал свой хромосомный набор, и, следовательно, Минос тоже уродился минотавром, хотя, может быть, шиворот-навыворот: с головой человека и телом быка. Не исключено, конечно, что Минос и был настоящим, только тайным, отцом Минотавра (это не противоречило бы законам Менделя); коли так, то либо всю эту историю с натуралистической коровой работы Дедала он сочинил, либо усилия священного первородного быка остались напрасными. Последняя версия кажется более вероятной (если мы принимаем гипотезу об отцовстве Миноса): согласно «Энциклопедии греческой и римской мифологии» Ранке Гравеса и Хунгера, Пасифая никогда публично не отрицала свою страсть к первородному быку. Так или иначе, наилучшим решением для Миноса было забыть об эротическом фортеле супруги, тем более что он, похоже, остался эпизодом: Пасифая родила еще шестерых детей, зачатых, судя по всему, от законного супруга. И пришлось Дедалу, этому Леонардо древней мифологии, построить Лабиринт, утаить ведь ничего не удалось, да и первородный бык все буянил на острове, вытаптывал поля – как воспитывать такого сына? Гениальный изобретатель сконструировал необычайное, удивительное сооружение, после чего они с Икаром упорхнули, взяв курс на Сицилию.
О Лабиринте известно не много, однако мы получим о нем некоторое представление, если сумеем реконструировать ход размышлений Дедала, поставив перед собой ту же задачу, что была у него; метод, в сущности, негодный, поскольку нам далеко до изобретательности Дедала, но делать нечего. Итак, надлежало, сохранив Минотавру жизнь, держать его в неволе. То, что Дедала осенила идея лабиринта вместо обычной темницы, было обусловлено, без сомнения, особенностями Минотавра. Он ведь не человек с головой быка, а бык с телом человека. Важное различие! Это значит, он не был интеллектуалом, а совсем наоборот. Зато он отличался невиданной физической силой и буйным нравом, никакие тюремные двери его натиска не выдержали бы. Дедал должен был учесть и другие особенности узника. Скорей всего, Минотавр вегетарианец – голова-то у него бычья, то есть не с клыками, как у хищников, а с обычными зубами жвачной скотины; тело же как у приматов, а приматы вегетарианцы. Следовательно, Лабиринт был более обширным, чем мы привыкли представлять, – просторный парк с группами деревьев и прудом или целый комплекс парков, своего рода внутренних дворов, где Минотавр мог пастись, ходить на водопой, лазить по деревьям, – тело примата должно было получать необходимый и достаточный моцион, в конце концов, все мы в древности лазили по деревьям. А вот ограждение парка или нескольких парков, то есть стены здания или нескольких зданий, многих зданий, замысловато соединявшихся друг с другом (высокие гладкие стены с оконцами, расположенными на большой высоте, чтобы Минотавр к ним не вскарабкался), – вот это ограждение, наверное, и было тем Лабиринтом, что сохранился в памяти людей, – грандиозное, внушающее ужас, невообразимое сооружение «с извилистыми ходами и поворотами, обманчивыми для глаз и ног путника. Бесчисленные проходы извивались, как прихотливое русло реки Меандр, порой медлящей в нерешительности, порой бегущей вперед, порой вдруг поворачивающей назад, навстречу своим же волнам», – так, довольно поэтично, описывает Лабиринт Густав Шваб. [25] Такая тюрьма устоит даже против непомерной силы полубога, будь он и поумнее Минотавра.
25
Шваб Густав (1792–1850) – немецкий поэт, писатель, филолог и теолог. Автор наиболее полного собрания древнейшей мифологии «Сказания классической древности».
Однако мирному образу Минотавра – травоядного, добродушного, лазающего по деревьям, хотя и наделенного буйной силой, – противоречит известный рассказ о том, что каждые девять лет Минос загонял в Лабиринт семерых юношей и семерых девушек: «Минотавру на прокорм», четко сказано Хунгером в «Энциклопедии». Выходит, Минотавр никакой не вегетарианец, а каннибал, если, конечно, можно назвать каннибалом быка с человеческим телом, который питается людьми. Противоречивы также сведения о Миносе. В мифологии он предстает как жестокий и коварный царь, однако, согласно Платону, после смерти Минос и его брат Радаманф в Аиде судят умерших, и, следовательно, мы можем предполагать, что Минос был человеком справедливым: он ведь понимал, что попал в прескверную историю, когда не принес в жертву, а присвоил священного быка, и теперь не мог допустить даже малейшей несправедливости по отношению к Минотавру, и дело не только в том, что Минотавр был полубогом или кем-то вроде полубога. Социологи пытаются все объяснить одной-единственной причиной, но объяснение сомнительно, потому что не только социальным статусом обусловливается образ мыслей того, кто на три четверти бог, да и к человеку это относится. Разумеется, Лабиринт был построен для обеспечения безопасности, политическая роль правителя Крита обязывала Миноса принять эту меру, раз уж он решил сохранить Минотавру жизнь. А может быть, Минос из обостренного чувства справедливости и от невероятно нежной любви к Пасифае – или все-таки потому, что Минотавр был его сын? – любил его больше всех своих официально признанных детей? Есть довод в пользу этого предположения: спустя некоторое время дочь Миноса Ариадна (все ж таки богиня на семь восьмых) тайком научила Тесея (бога на четвертинку; он любил выдавать себя за полубога или даже на три четверти бога, а фактически был смертным, то есть, по нашим современным меркам, рядовым гражданином), как убить Минотавра и выбраться из Лабиринта; таким образом, Ариадна виновна в смерти своего единоутробного или просто родного брата, и это убийство доказывает: она ревновала к Минотавру. Да, конечно, справедливость и любовь Миноса по отношению к Минотавру были ужасны. Они и не могли быть другими. Семеро юношей и семь девушек – единственное, чем Минос мог доказать пасынку свою любовь и справедливость, ведь Минотавр, со своей головой быка, не мог ни говорить, ни мыслить, у него были только инстинкты, потому он и пасся мирно на травке в парке (или в парках), лазил по деревьям и пил водицу из пруда (или из прудов) в одиночестве, не было у него ни приятелей, ни подружек, ведь другой-то особи его вида в мире не существовало. Наверное, часто он бросался на каменные стены Лабиринта в необъяснимой, внезапно накатившей ярости, пытаясь сокрушить гигантский архитектурный ансамбль, откуда не было выхода, бросался опять и опять, гонимый своей полубожественной и бычьей природой, которую сам он не осознавал. Мало того, наверное, он сам зашел в Лабиринт и много дней топтался там, сопя и фыркая, словно буйвол в необозримых джунглях, пока не очутился в одном из внутренних дворов, то есть парков, а затем, выбившись из сил, тихо пасся или, развалившись на травке, глазел на красного бога солнца, то есть на своего деда, который уходил с небосклона где-то за стенами Лабиринта, совершенно равнодушный к глухому отчаянию внука, не ведавшего, что это его дедушка исчезает там вдалеке. Ну а потом к нему являлись семеро юношей и семь девушек; держась за руки, чтобы никто не потерялся, усталые после многодневных блужданий по запутанным переходам, закоулкам, ответвлениям и ответвлениям ответвлений, они, ослепленные блеском солнца, ошарашенно щурились, глядя на Минотавра, и однажды ему вдруг открылось то святотатство, которому он был обязан своим появлением на свет, открылось не как история – откуда ему было знать о священном быке и искусственной корове Дедала или об эротических причудах Зевса? Этого он вообще не смог бы понять, будучи зверем, пусть и с человеческим телом. Но инстинктивно он чувствовал, что он – единственное в своем роде существо: ни зверь, ни человек, ни бог, и что он, будучи этим единственным, должен расплачиваться за злодеяние, которого не совершал. Это инстинктивное, животное ощущение повергало его в неистовство, можно сказать, божественное. Юношей он, конечно, сбивал с ног, пронзал рогами, девушек насиловал, а под конец всех – и юношей, и девушек – руками рвал на части, слизывал их кровь, давился их мясом, гонимый темной жаждой стать таким же, как те, кого он только что искромсал в клочья. Минотавр бессознательно хотел стать человеком, поэтому он снова и снова убивал и пожирал семерых юношей и семь девушек, а любовь и справедливое отношение Миноса к пасынку заключались в том, что каждые девять лет он будил в Минотавре это бессознательное желание и смутное сознание собственной уникальности. Ничего большего Минос не мог для него сделать: таковы справедливость и любовь того, кто судит мертвых. Признаю: это лишь предположение, так как есть одно весьма странное обстоятельство. Да, каждые девять лет Минос отправлял в Лабиринт семь юношей и семь девушек, тут нет сомнений. Сомнение возникает относительно того, какой смертью они умирали. Проще простого считать Минотавра их убийцей, и если я не уверен в этом до конца, то по одной причине: как невозможно выбраться из Лабиринта, так невозможно и проникнуть в его центр: Минотавр не мог убежать и точно так же он никем, в том числе своими жертвами, не мог быть обнаружен. Жертвы, очутившись в Лабиринте, слышали рев человека-быка, то отдаленный, то близкий, но с самим Минотавром они никогда не сталкивались. Долгие недели блужданий и непреходящий ужас – что они все-таки столкнутся с чудовищем – изнуряли их или доводили до безумия. Может быть, эти семь юношей и семь дев сами убивали и рвали на куски кого-то из своих, одного, потом другого и так далее. Вполне возможно, кто-то из группы, шедший впереди остальных, ненароком попадал в боковой коридор, в испуге бросался назад, к своим, а те, в невообразимом ужасе, принимали его за Минотавра и с отвагой смертельного отчаяния бросались в бой, он отбивался, ну и так далее, и все это повторялось, точно повороты Лабиринта; прежде всего, повторялись приступы панического страха, который раз от раза не уменьшался, не слабел, а возрастал и все больше леденил кровь. Да это дело десятое – так все было или иначе, важно, что Минос, из любви к Минотавру построив Лабиринт для абсолютно уникального существа, каким его пасынок был по причине своей уродливости, сотворил особого рода вселенную, абсолютно особый мир, уродливый, как сам Минотавр, чтобы Минотавр в этом особом мире мог блаженствовать, имея, подобно богам, все что хочет. Но в силу своей экзистенциальной ситуации, своей абсолютной отдельности вкусить этого счастья он не мог, это счастье, Минотавру недоступное, оказалось лишь мягкой стороной строгой справедливости Миноса. Продолжим мысль: возникает вопрос – кого-то он, вероятно, ужаснет, – возможно ли вообще ощущать безмятежное счастье, которое не способен ощущать Минотавр; не лишены ли этого ощущения даже боги? Вопрос, от которого недалеко до подозрения: не затем ли боги подвергали смертных неописуемым страданиям, чтобы, наслаждаясь этими их страданиями, ощутить божественное блаженство, хотя бы и на мгновения? Выразимся поделикатней: если Минос, с его справедливостью, построил Лабиринт таким, чтобы Минотавра в нем было не отыскать, то тем самым не создал ли он бога, который мирно щипал травку в своем собственном мироздании, был там единственным богом и не страдал от того, что он бог, хотя, конечно, Минотавр был лишь полубогом или на семь восьмых богом? Что же получается? Ариадна, на семь восьмых богиня, научила своего сводного или родного брата Тесея убить Минотавра, побуждаемая не ревностью, а завистью? Признаюсь, вопрос о возможности счастья для Минотавра возник у меня лишь сегодня, хотя лабиринтами и минотаврами я занимался не один десяток лет, но, правда, в графике и живописи. А тогда, на берегу заледенелой Роны, вяло катившей свои воды среди заледенелых берегов, я видел только несчастье Минотавра.
Впрочем, и при таком раскладе Лабиринт остается чем-то многозначным. Начнем с того, что это дважды тюрьма: во-первых, тюрьма для входящих и обреченных погибнуть, независимо от того, обнаружат они Минотавра или нет, и во-вторых, тюрьма для Минотавра, который никогда не найдет выхода и будет блуждать по бесконечным переходам и закоулкам, пока не набредет на своего убийцу. Убийца – не бог или полубог, а человек, Тесей, причем я исхожу из того, что Тесей нашел Минотавра, – кстати, по поводу этой легенды у меня тоже закрадывается сомнение, и не потому, что, согласно утверждению Ранке Гравеса, жители Крита никогда не признавали существования Минотавра, тут дело хуже: сражение Тесея с Минотавром проходило без единого свидетеля, значит и самого сражения, возможно, не было. Наконец, Лабиринт – это наказание (не важно, справедливым или несправедливым судьей был Минос). Есть наказание – значит есть суд, это наказание назначивший, и вина, служащая основанием для наказания. Но если Минотавр, поскольку он Минотавр, не понимает, что такое вина, то понятие вины к нему неприменимо. То есть Лабиринт – это наказание Минотавра за вину, которая по отношению к Минотавру является внешней, возникла до его рождения и представляет собой причину его, Минотавра, появления на свет. Вина Минотавра в том, что он – Минотавр, урод, без вины виноватый. Поэтому Лабиринт не просто тюрьма, а кое-что похуже: он непостижим, Лабиринт удерживает нас в плену в силу того, что он непостижим, и поэтому – что крайне парадоксально – с существованием или несуществованием Минотавра он вообще не связан: каждый входящий в Лабиринт становится Минотавром. Этой тюрьме не нужны затворы и двери – бесчисленные входы Лабиринта открыты, каждый может войти и заблудиться. Но я делал первые наброски Лабиринта, когда война уже катилась в пропасть, и, бессознательно идентифицируя себя с его обитателем, Минотавром, я тем самым выражал первобытный протест, я протестовал против своего рождения; мир, в котором я очутился, родившись на свет, был моим Лабиринтом, формой и образом загадочного, мифического мира, для меня непостижимого, мира, где невиновные объявляются виновными и где право неизвестно. Более того, я идентифицировал себя с теми, кто был сослан в Лабиринт и растерзан Минотавром или сами растерзали друг друга, так как твердо верили в существование Минотавра. Наконец, я идентифицировал себя с Дедалом, создавшим Лабиринт, так как всякая попытка подчинить себе мир, в котором ты живешь, воплотить его в образах и формах, есть попытка создать другой мир, причем создать так, чтобы в нем был пойман, как Минотавр в Лабиринте, тот мир, который стремишься изобразить. Ясно, однако, что шансов у этой попытки не больше, чем у бессильных стараний Минотавра понять Лабиринт, – возможно ведь, что он разок попытался это сделать, полеживая где-нибудь на лужайке, тупо мыча, глазея на солнце; что из этого вышло – нам неизвестно. Наверное, результатом было дикое заблуждение и подлинный замысел и план Дедала – замысел и план Лабиринта – Минотавру не открылись; наверное, он представлял себе Лабиринт в виде гигантской, вечно наполненной кормушки.